getting ready

потихоньку начинаем готовиться к важному событию, которое должно произойти в конце октября: скрывать правду не имеет смысла – это будет вечер Вечеслава Казакевича в Додо. следите за рекламой. а пока – два текста:

Юрий Кабанков. ЖЕЛТОВАТЫЙ ЯПОНСКИЙ РАССВЕТ И ВСЕ ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ОДУВАНЧИКОВ ВЕЧЕСЛАВА КАЗАКЕВИЧА

второго текста раньше в сети не было, теперь будет. публикуется с разрешения автора

Александр Лобычев
СРЕДИ СТРЕКОЗ И ЛОПУХОВ
Две книги Вечеслава Казакевича

1. Свободный беглец

Книга избранных стихотворений Вечеслава Казакевича, дошедшая до русских берегов, словно письмо в бутылке, поскольку с 1993 года сам автор обитает на японских островах, стала долгожданной вестью от поэта, который в девяностые как-то совсем пропал из виду. Илья Фаликов в одном из своих постоянных поэтических обзоров того времени даже посетовал, что давно, мол, не читал новых стихов Казакевича, хотелось бы. И мне хотелось бы, и еще целому ряду людей, в беседах с которыми строки поэта возникали то и дело. И это было понятно: в прежние времена его не просто ценили за своеобразие стиля, окрашенного одновременно и мудрой наивностью, и тонким лиризмом, и неожиданным юмором, но и любили как близкого собеседника многие.

И эта сердечная привязанность к стихам была искренним ответом на вопрос, который он вынес в название своего второго сборника: «Кто назовет меня братом?» (1987), по которому многие и запомнили это имя. Как и стихотворение «Фамилия», где вспоминается Эммануил Казакевич, автор популярных в середине прошлого века книг «Синяя тетрадь» и «Звезда». И здесь Вечеслав Казакевич с присущей ему самоиронией, неуловимо переходящей в сарказм, ответил всем любителям покопаться в его родословной:

Едва недружную семью
поэтов я узнал поближе,
как про фамилию свою
вопрос немедленно услышал.
Один юнец – всему судья –
грустя, как сказочный царевич,
спросил надменно у меня:
«А вам случайно не родня
тот, знаменитый, Казакевич?»
И вспомнил дедов я молчком:
они всю жизнь месили глину,
на печку лезли со сверчком
и размышляли про скотину <…>
И вижу я закат большой,
зеленый выгон и бурьянник…
Я Казакевич, но другой!
Еще неведомый избранник.

Книги у поэта, как выяснилось, все-таки выходили: «Лунат» (1998) и «Ползи, улитка» (2004), но, похоже, оказались не ко двору новой эпохе, да и в критическом цехе отклика не нашли. Да и стихи странные какие-то: то ли старомодные, то ли дерзкие в своем пренебрежении к так называемому мэйнстриму. И вот избранное 2006 года, которое автор назвал «Жизнь и приключения беглеца», и можно вновь перебрать памятные до сих пор стихи, все такие же свежие и крепкие, и ревниво, поскольку старая любовь не ржавеет, почитать неизвестные.

Во второй половине восьмидесятых годов, когда появились первые книги Казакевича, стихи поэта, то и дело вспоминавшего родной белорусский поселок Белыничи Могилевской области, радостно изумляли, рождали безотчетную улыбку, как гостинец из твоих собственных детских мест, пусть даже эти места за тридевять земель от могилевщины – на южных берегах Байкала. Стихи были похожи на утренний луч, который открывал глаза юным стихотворцам страны на сеновалах, дачных верандах и чердаках, где так хорошо коротать ночи наедине с первыми любовными и творческими муками в пору летних каникул.

Какие картины возникали в сияющем треугольнике этого луча, какие краски, образы и страсти вспыхивали в пространств стихов! Они сохранялись в душе как скрытое от чужих глаз, только твое сокровище, которое всегда родом из детства: «Мне хочется купить гитару, / но не умею я играть! / На одноклассницу Тамару/ глаза не смею я поднять»; «Жасмин цветет. Трещит кузнечик. / Тревожит маму шар луны. / Спокойно, мама! В этот вечер / меня зарезать не должны»; «Восхищенный облаками мая, / растянусь среди травы большой… / Пусть Европа голову ломает / над моей загадочной душой».

Провинциальный мир белорусской глубинки представал в поэзии Казакевича одновременно знакомым и привычным – от фикуса на окне до козы, грызущей в огороде рябину, и чудесно преображенным, когда народная сказка и детская фантазия, взяв друг друга за руки, бродят по окрестностям тех же Белыничей, где «с золотой луной сундук зарыт».

В россыпи избранных стихотворений из первых книг, сверкающих, как в детстве колотый на твердой ладони отца комковой сахар, эти счастливые захолустные Белыничи и сегодня горят домашними огнями под затопившей мир луной. И глаза такого же провинциального читателя непременно различат всевозможные чудеса, там, – в лопухах за скамейкой. Или там, – на дороге от реки, по которой приударил со щукой на спине мужик:

Лезет щука в небо мордой ржавой,
по земле метет хвостом…
Может, тыщу лет она лежала
в камыше густом.

Угасает щучье тело…
– Ну, получишь денег карман!
И мужик улыбкой ошалелой
тащит щуку в ресторан.

И это был теплый свет поэзии, наяву возрождавший в поселковом быте, в его двуногих и четвероногих обитателях сказочных персонажей Афанасьева и Пушкина, оживлявший живопись самодеятельных художников, с их лебедями и русалками на вечных надкроватных клеенках. Да и тот же уездный Витебск Шагала, вместе с козами и влюбленными взлетающий в небеса, проглядывает порой сквозь облака. Дело в том, что в стихах автора – совершенно личных, с детства выношенных, можно сказать, за пазухой, культура, как в своем народном, даже домашнем выражении, так и в приметах высокого искусства, присутствует чаще всего скрыто, но всегда, как водяные знаки на деньгах.

И только изредка, играючи, насмешничая, автор вдруг извлечет из литературного реквизита, словно кролика из шляпы, какую-нибудь вещь, чтобы тут же обыграть ее на свой лад. То это книжка сонетов Шекспира, затерявшаяся в сельмаге между пачками жира и ботинками, то цилиндр Есенина, из которого хорошо «золото овса давать кобыле». Увы, ни лошадей, ни цилиндров на долю Казакевича в Москве ту пору уже не осталось, но и это не беда, ведь он другой избранник: «Но и в серой неприметной кепке, / со спокойным выраженьем глаз, / сам не знаю, к счастью иль к несчастью, / все-таки я не похож на вас».

А поэтическая речь Казакевича, которая и прежде и сейчас свободно движется в ритмах и размерах русского стиха и представляется на первый взгляд столь простой, ситцевой, между тем всякий раз обладает эмоциональной, гибкой и очень разной интонацией – веселой и серьезной, ироничной и грустной, жесткой и элегичной. А уж словесная живопись, которой вообще отмечена поэзия автора, обладающего редким, праздничным цветным зрением, способным к мгновенному увеличению предмета, останавливает взгляд, с какого боку не посмотри. То она ностальгическая, в дымке акварельных размывов: «Говорит моя жена: / «Самый первый клен желтеет!» / Поднимаю я глаза… / Клен действительно желтеет». То узорная и залитая эмалевым цветом, как иллюстрации Ивана Билибина к пушкинским сказкам, но чаще крупная и праздничная, словно роспись на подносе, от которого глаз не оторвать.

Его раннее стихотворение «Воспоминание об армии» ошеломляет, словно парадное шествие оркестра с музыкой, блеском духовых труб, пуговиц и облаков, которое стремительно вовлекает в свое действие восхищенную публику, и весь мир вокруг:

Полгода я носил шинель
и лейтенанта званье…
И залетел гражданский шмель
в казарму на прощанье.
Предо мной в последний раз,
гремя, сбежалась рота.
И я уволился в запас
и вышел за ворота.
Махнул фуражкой облакам,
противогазам и штыкам,
каптерке и оркестру,
и полковым невестам.
Молчат невесты… Поезд в пять.
Отрезал я погоны.
Мне никогда уже не стать
министром обороны!

Не сразу и рот захлопнешь после такого фейерверка, вспыхнувшего и загремевшего вдруг, среди бела дня, и всего то в четырех строфах традиционнейшего четырехстопного ямба. Хотя повод, конечно, для праздника есть: увольнение в запас для молодого поэта, которому нестерпимо жмут армейские сапоги, – это, знаете ли… пережить надо. И даже когда стихотворение окончательно затихает и успокаиваются в небе облака, еще долго не тускнеет золото мелькнувшего шмеля и блеснувших напоследок лейтенантских звездочек. И только много позже вслед за случайным шмелем, озарившим казарму, появляется другой, царственный шмель Ивана Бунина: «черный бархатный шмель, золотое оплечье, / заунывно гудящий печальной струной». И кто кого привел, уже и не угадать, поэзия ведь перекликается и по своей воле, без ведома авторов.

Вообще книги Казакевича, и ранние в особенной степени, – это собрание русских сюжетов рубежа веков, поскольку он поэт не столько медитативный, сколько рассказывающий, с улыбкой да усмешкой горстями рассыпающий случаи из жизни, которые тут же обретают собственное существование и продолжают жить по своему разумению. Перед нами, казалось бы, короб обычных поселковых историй, армейских баек, романтических приключений, задиристых надежд, любовной горячки, похмельных покаяний и вдруг – зрелые охлажденные раздумья, когда вспоминается классическое: «много грусти, дураков и вьюг…». Можно сказать, поэт родился балагуром, но с течением времени исповедальная нота чистого лиризма звучит в его стихах все сильней и перекрывает шум пестрой, галдящей, хваткой и крепко обнимавшей прежде обыденной жизни…

Поэзия Казакевича действительно вырастает на прозаической почве, которая утоптана ногами самого автора. И не сразу уследишь, когда стихотворение внезапно отрывается от земли и начинает парить над печкой, где пирог с малиной, школой и сельмагом, речкой и поселком, над Воробьевыми горами и Москва-рекой, над Россией…

Превращение реальности, еще хранящей живое тепло авторских пальцев, в воздушного змея поэзии происходит вроде бы и на наших глазах, но всегда неожиданно. Достаточно одной детали, одного сравнения или метафоры, одного цветного пятна, – и все сказочно меняется. Вот воспоминание о бане, знакомое каждому, но стоит автору кинуть взгляд на банный веник, как тот обращается птицей: «В сосновых бурках молодица / всходила на сугробный мост. / Плыла березовая птица, / упарившийся свесив хвост». А казенный вагон в маленьком стихотворении «Зима» въезжает прямиком в народную песню:

С верхней лавки я на родину оглядываюсь,
снег летит и топорщится наволочка…
Кто у русских русалок самая главная?
Персияночка, ребята, персияночка!

Автору, широко гуляющему, жадно, с полной самоотдачей, как и пристало молодому поэту, страдающему от житейских, творческих и прочих передряг, все трын-трава и море по колено: «Но твержу я с грустью отважною: / нам сиять пока и сиять… / Обожди еще! Многим гражданам / не дадим мы спокойно спать». Каждое прикосновение жизни еще в радость, каждое препятствие или неудача лишь повод для стихов.

Собственно, если уж говорить о некоем лирическом герое стихов Казакевича, то тут долго гадать не приходится – он родной брат Иванушки-дурачка и Емели. Дуракам на Руси везет, они ведь на родине, чего там. Все по их хотению. А коли так, значит, и брошенная в сельскую речку гармошка доплывет до самого моря:

И, раскинувшись, двинулась музыка
мимо мельницы, склада и мусорки,
от кувшинок и пескарей
на просторы далеких морей!

Но пока под луною и солнцем
до Босфора она доплыла,
наша речка к чертям пересохла,
наша молодость тоже прошла.

Под силу автору были любые чудеса, хоть даже и в решете, – то ли волшебная щука заветное слово шепнула, то ли набрел он на тайную литературную тропку, которая вывела его к такой поэтической свободе, какая другим и не снилась. Он и русалку с инопланетяниным готов поженить, чтобы, значит, узаконить существование обоих: «Пела бы русалка до заката, / инопланетянин не грустил… / На правах беспутного собрата / я б ним часто в гости заходил». Вот и Пушкин с легкой руки Казакевича наконец-то отправляется в путешествие в Китай, о котором он так мечтал:

Едет Пушкин в Китай,
встала пыль над верстой полосатой.
лопухи, иван-чай
за каретой несутся хвостатой.
Будет он под луной
с мудрецами сидеть вечерами.
И дракон расписной
покатает его над горами.
Пусть он шутит и пьет,
и какой-нибудь русский повеса
в это время пробьет
бравый лоб педераста Дантеса…

Оглядываясь сегодня на поэтическую ситуацию восьмидесятых годов, перебирая имена, громко звучавшие в ту пору, вспоминая противоборство различных литературных лагерей, которые в основном населяли либералы-западники и патриоты-славянофилы разного толка, все скопом доходившие до искреннего идиотизма и глупостей в политической по сути войне за власть, когда собственно о литературе и речи уже не было, еще раз убеждаешься, что поэзия Казакевича, не теряя своего неповторимого чудесного оперения, сохраняя свободу существования и передвижения, преодолела рубеж, на котором остались многие из русской поэтической стаи конца двадцатого века.

Стихи автора из самой первой тоненькой книжки «Праздник в провинции», несмотря на свое действительно провинциальное происхождение, или благодаря ему, сразу предстали перед читателем во всем своеобразии ни на кого и ни на что не похожей поэтики. Ну да бог с ней, с поэтикой. Суть в том, что за стихами угадывалась личность автора: все, начиная от ритмической походки строки до мгновенного преображения реальности в сказочный анекдот, веселый абсурд, захватывающую небылицу, носило отпечаток личной манеры Казакевича.

И даже приверженность его каноническим размерам и строфике стиха, ясность и прозрачность слова и образа выглядели, как это ни удивительно, чем-то подчеркнуто индивидуальным, едва ли не вызывающим. А уж юмор автора, легкий, живой, переливающийся, не имел вообще ничего общего с творчеством популярных в те перестроечные годы поэтов-иронистов, полоскавших свои стихи в луже соц-арта.

Это словно о них выразился один из персонажей Сергея Довлатова в очереди за пивом: «Ходят тут всякие юмористы, блядь, сатирики…» Юмор Казакевича был не продуктом кухонного остроумия, не политическим ерничеством, а явлением самой поэзии. И происходило это потому, что поэтика его была органичным воплощением характера, мировоззрения, художественного дара. Ничего не пришлось собирать по чужим поэтическим закромам, все скроено с его, Казакевича, плеча.

В восьмидесятых, когда на поверхность литературной жизни в одночасье вышли и андеграунд, и авангард, вернулась запрещенная и эмигрантская поэзия, такая творческая независимость от идеологических убеждений и модных веяний, да еще с традиционной выправкой стиха, случалось, и раздражала. И вопросец: «А вам случайно не родня…», был вполне в духе времени, поскольку без «литературной родни», то есть без своего круга, на всякого нового поэта смотрели с подозрением. И мало кому было дело до того, что поэзия Казакевича и есть поименное называние всего родного в поселке и его окрестностях, стране, русской истории и культуре.

И словно подтверждением тому недавно появилась и повесть «Охота на майских жуков» («Знамя» 2007, № 7), которая, в общем, о том же: детстве, семье, укладе жизни, который канул в небытие вместе со страной. Именно мотив утраты, тем более переживаемой далеко за морями, когда новая социальная действительность не размывает в сознании и сердце прежние контуры родины и детства, придает прозе выразительную силу и цепкость прощального взгляда. Уже навсегда запоминаются и тишина в родном доме, и облупившаяся краска на подоконнике с последним лучом заката, и голос затворившейся калитки.

«Охота на майских жуков», несмотря на традиционность самой темы детских воспоминаний, на современной фоне отечественной прозы смотрится особняком. Впрочем, как я и все творчество Казакевича. Может быть, это происходит именно в силу того, что автор совершенно не намерен кого-либо удивить сюжетной выдумкой или поразить оригинальностью стиля. Он просто воссоздает родной мир, ему есть что сказать, и обходится он при этом главным – любовью, памятью и словом. Повесть кровно связано со стихами, но ни в коей мере не превращается в безвольное лирическое повествование. Она лаконична и сдержана в тоне, плотно прописана реальностью, населена героями и дворовой живностью, где каждый со своим характером, повадками, речью и причудами. Заслушаешься.

Зная стихи автора, повесть вполне можно прочесть как своего рода прозаический комментарий к стихам. Здесь и мать, и отец, и брат, и дед, и няня, уже знакомые по стихам Казакевича, предстают во всех подробностях своего облика и характера. В одном из стихотворений нового века автор возвращается к памяти ушедших родных: «Нет давно на свете дорогой семейки: / петуха в сарае, кошки на скамейке, / матери, которая нянюшку бранила, / нянюшки, что пенсию в валенке хранила». И, пожалуй, именно няня, дальняя родственница, что ведала в доме хозяйством, и стала сердцевиной повести. Настолько колоритную нянюшку, вырастающую до эпической фигуры, просто невозможно выдумать: с ее наивностью, доходящей до дикости, с ее памятью, где смешаны языки и древние славянские поверья, с ее природным бескорыстием, неосознаваемой добротой и крестьянской дурацкой хитростью.

«Коньком Марьяны, пользовавшимся наивысшим и постоянным успехом у всего райцентра, было сказание о нашей семье, нескончаемая дотошная сага, в которой отец с матерью выступали в качестве главных героев, а мы с братом и кошка как второстепенные персонажи.

— Ходят! — воздев пятерни к небу и по-вратарски расставив ноги, интригующе воздвигалась наша нянька-баюн перед отшатывающимся прохожим. — Старший сын ходит и младший. Старший — лунатик, ему луна надо, а младшему — горшок. Станут спать, а потом — марш! Как покойники, с закрытыми очами встают. И хозяин топает. С вечеру выпьет горелки, а потом давай ему воды озеро! И не абы какой, а шипучей, с содой! А лучше с медом! И матка шаркает. Капли от сердца пьет… Чуть что не так — в крик. И кошка гоцает. Глаза, что лампы! И по чердаку некто грукает… Весь дом ходуном ходит! — качала она серенькой жидкой косицей с вплетенной в нее узкой красной тесемкой. — Одна я лежу, нишкни!»

После этой повести можно только позавидовать автору – и здесь не обошлось без своей Арины Родионовны. Повесть действительно многое приоткрывает в стихах, не спуская их с небес, а именно проясняя глубинный смысл, житейскую основу. Понятно, например, почему так много луны в стихах Казакевича, которую можно «кепкой сбить», почему, собственно, одна из книг так и называется – «Лунат». Становится ясно, наконец, что и поэтические книжки автора, и повесть, по сути, попытка вслед за Марьяной создать собственную сагу обо всех, включая майских жуков и саму нянюшку.

Последним поклоном повесть и завершается: «Надеюсь, дорога в рай, куда не ходят автобусы, была для Марьяны нетрудной. Невольно вспоминаю Канта, шутившего, что дамы никогда не попадут на небо, поскольку в Апокалипсисе сказано, что однажды на небесах полчаса стояла тишина, что совершенно невозможно, если бы там были женщины. Шутка, конечно, редкая — метафизическая, но представить себе рай, населенный одними немецкими профессорами, еще невозможнее. Разговоры птиц и женщин, такие созвучные, должны радовать Господа намного больше, нежели ученые доклады.

Хорошо вижу, как моя няня неуклюже встает перед Богом и, тыча растопыренной пятерней в звезды, которые светятся далеко внизу, как камешки на речном дне, начинает для затравки делиться впечатлениями от увиденной ею планеты:

— Во, гляди, цветики какие желтусенькие, трава зеленая, цвет стоит синий, а земля одна — черная. Чего ж из нее все разного цвета вырастает?..»

И чем дальше автор удалялся во времени и пространстве от родного поселка, а затем и от России, тем чаще поэтические сюжеты его со сказкой, игрой и озорством стали завершаться неизбежной мыслью о прошедшем и покинутом, о звездном небе без края, под которым ты стоишь с непокрытой головой. Откровения эти, признания самому себе, были трудными, доставались с мукой и тоской, но и стихи чище спирта:

Вот трехэтажная школа кирпичная.
В воздухе галочьи страсти.
На постаменте фигура привычная.
Где же тут счастье?
Там, где ему находиться положено,
вижу в отчаяньи
почту облезлую, сквер огороженный,
синюю чайную.

Да, уже в конце восьмидесятых–начале девяностых – время известное – колорит его лирики помрачнел, праздник в провинции самым сюрреалистическим образом сменился городским бредом перестроечной поры. Все чаще в стихах стали мелькать морги, милиционеры, мусорные контейнеры, подвалы, больничные корпуса… Похабная действительность улицы и Кремля, которую принято называть злобой дня, стала самовольно врываться в стихи Казакевича, хотя он ее и не выносил. И это как-то особенно заметно в книге «Лунат».

Дело вовсе не в поэтическом чистоплюйстве и снобизме – автора, или, скажем, моем, читательском, а в том, что его дом и его страна по своей природе были не готовы к такому натиску, это было нашествие антимира, наводившего порчу на поэтическое слово. И даже злая ирония, увы, и злости-то не удерживала, оставляя лишь печальную растерянность: «Вместо евреев теперь россияне, / вдаль улетая на чемодане, / спрашивают у прохладных светил: / по миру кто их пустил?» Порой поэта охватывало чувство раскаяния, и он терзал самого себя: «А все в облака норовил ты глядеть, / стихов сочинитель!», и тут же накатывало брезгливое отвращение: «И глупо погибнуть в таком бардаке, / и жить неохота».

Но надо сказать, если не сам автор, то его поэзия, благодаря своим волшебным корням, управлялась с этим мороком за него, заговаривая приунывшего поэта, придавая ему прежнего куражу:

Облаком спадает со ступни портянка,
после бани спашет кудри гребешок…
В крохотном переднике нагая негритянка
в горницу торжественно вносит щей горшок.
А в сентябрь заката надеваешь смокинг
и идешь к братишке на мед и самогон,
выступают жабы в лаковой осоке,
и на сердце нету никаких ворон.
Мама моя, мама! Стих народный ропот,
вместо конституции ножик в рукаве,
одуван в петлице, в заднице Европа,
рядышком с царицей царь сидит в Москве.

И все-таки, несмотря на кураж и браваду, гребешок нового русского времени здорово проредил стихи автора. Рыжие и зеленые кони, белые аисты, коты, козы и летящие к луне, как в одном из стихотворений, собаки, скамья под липой, бабушкин плисовый жакет, жасмин и лопухи – все это родное хозяйство стало пропадать к чертовой матери из поэзии Казакевича. Он и сам это видел: «Ведь вырвались давно из рук / тепло, бидончик, гром, / люблю, братишка, майский жук, / корова, мама, дом».

Но истинная поэзия пока не исполнит своего предназначения, имеет свойство восполнять потери новыми приобретениями. Она, словно ящерица, лучше хвост потеряет, тем более новый вырастет, но в живых останется, себя сохранит. И в этом смысле примечательно стихотворение 1992 года «Ангелы», где автор смотрит на рублевскую «Троицу» совершенно иным, чем прежде, взглядом. Да, это взгляд повзрослевшего человека, но главное в другом – в обжитых уже поэтом небесах открываются иные сферы, и то, что прежде мучило и оскорбляло, стало пеплом. В общем, по словам Афанасия Фета, здесь человек сгорел.

Три ангела: один в одежде красной,
другой – в зеленой, третий – в голубой,
сошли на землю, и небесный праздник
на холм пустынный принесли с собой.
Над ними дерево шумит, как птица,
меж ними скатерть, облаков белей.
Кто хоть однажды увидал их лица,
тому на свете стало жить трудней.
Мне самому неловко так и странно,
что среди пьянок, нищих и пустых,
взирая на граненые стаканы,
тоскую я о кубках золотых.

И к 1993 году у поэта осталось даже не три, а два желания. Первое: «Моей безработной жизни под стать / мечтанье на ум взбредет: / в лунносолнечном свете встать / пугалом в огород». И второе: «Если жизнь моя пойдет на слом, / сгинет без следа и без вестей, / я хотел бы стать углом, / куда ставят взрослые детей».

Но жизнь и приключения беглеца Вечеслава Казакевича повели его по третьему пути: добрался он со всей своей русской музыкой от Белоруссии через Москву до японского города Тояма, где живет и работает в качестве профессора тамошнего университета, преподает русскую литературу. Да он ведь и сам накликал себе перелетную судьбу еще в восьмидесятых: «Был наш ротный очень строг, / чуть меня встречал: / – «Ты куда, японский бог?» – / грозно он кричал». И заканчивалось это предсказание: «О Япония моя, / милая моя!».

Хотя, если посмотреть внимательней, то мысль о побеге родилась гораздо раньше: «И потому зеленым вечером / и даже ночью, при луне, / я все мечтаю стать разведчиком / и действовать в чужой стране». То ли русская поэзия, имевшая на автора свои виды, то ли японский бог настолько благоволили поэту, что его детская мечта сбылась самым парадоксальным образом, полагаю, совершенно негаданно для автора, но вполне в сюжетном духе его стихов.

А стихов, написанных уже в Японии, в книге избранного добрая треть. И вживание в новую реальность, поэтическая легализация стали истинным испытанием для автора, его мировоззрения, его русской речи, которой приходилось осваивать блистающие древней и современной цивилизацией японские пространства. Да, что и говорить: где Белоруссия, где Москва, а где Япония и Тояма! И только утонченная культура, которая в поэзии автора как раз и выражается в отсутствии интеллектуального позерства, да чувство иронии позволяли ему с честью выходить из этой щепетильной ситуации, как, например, в стихотворении «Праздник осенней луны». Опять любимая луна, но ведь японская:

Выходит иностранец на балкон,
высокий нос подвешивает к небу.
Наверное, надеется и он
луну отведать запросто, как репу.
Никто не будет гостю докучать.
Но, чтоб сияньем насладиться этим,
тишайший праздник надо отмечать,
по крайней мере, два тысячелетья.
Несчастный варвар силится в ночи
тоскливым взглядом до луны добраться,
но кроме своей родины дурацкой
навряд ли что во мраке различит.

Замечательный поэт и критик Юрий Кабанков в своем предисловии к подборке автора «Желтоватый японский рассвет, или все десять тысяч одуванчиков Вечеслава Казакевича» («Рубеж» 2007, № 7), желая сделать вежливый поклон в обе стороны, как-то слишком непринужденно наводит мосты между японской поэзией и стихами «несчастного варвара», привлекая в качестве иллюстрации танка знаменитого Исикава Такубоку. Разделяя эти добрые намерения, скажу все же, что мосты эти умозрительные, поскольку светлая грусть и любовь к детским играм, обнаруженные им у обоих поэтов, мало что проясняют в глубоко национальном характере творчества Такубоку и Казакевича. Кажущаяся простота японской традиционной поэзии вообще навела на сознание русских стихотворцев некое затмение – все пишут стихи в пять и три строчки, убежденные, что это и есть танка и хайку. И это уже действительно полный постмодернистский симулякр, то есть, люди множат в прямом смысле копии копий.

Мне тоже почему-то представляется, что когда-нибудь Такубоку и Казакевич обнимутся как братья, а пока что прямые обращения русского поэта к философии и искусству дзен-буддизма, представляются мне вполне поверхностными, включая и стихотворение, которое так и называется «Дзен». Все эти драконы на ширмах, «тропинки в зябком тумане», отшельники, сидящие под водопадом, соломенный плащ странника, изречение дзенского патриарха Риндзая: «Встретишь Будду – убей Будду!» и прочее, выглядят набором цитат для неофита японской экзотики.

Стихи Казакевича в этих случаях как-то тускнеют, скучнеют, становятся плоскими, исчезает образная игра смыслов и остается голая схема: « Без оглядки из лесу пошел он / прямо через камень, через куст. / Целый мир отныне был им полон, / а он сам был совершенно пуст». Но все-таки есть ощущение, что цветок дзен никогда не раскроется, если подступаться к нему со скальпелем рационального ума, поскольку дзен не объясняется, не описывается, а выражается. Как не описывай дверь храма, она не отворится, сколько не подсчитывай круги на мишени, ее не поразишь.

Но самое неожиданное во всех этих связях между японской поэзией и стихами Казакевича состоит в том, что на мой-то взгляд, дзен в белорусском ли, русском обличье, но изначально присутствовал в его поэзии. Так что монахи и соломенные плащи только наводят тень на плетень. Взять хотя бы бестрепетное обращение с временем и пространством, которые поэт порой способен, подобно мифическому герою, скатавшему мир в яйцо, сжать в один образ. В стихотворении «Семья» он пишет: «Поселок городского типа. / К забору притулилась липа. / Под липой шаткая скамья, / на ней сидит моя семья». И в этой «шаткой скамье», как и в «синей чайной» из уже цитированного стихотворения, высвеченных любовью и тоской поэта, уместилась Россия. Вся, целиком.

Или разрушение всякой общественной, социальной и даже природной иллюзорной иерархии, потому что в русской сказке или в пространстве дзен не действуют рациональные законы социума, которые этот же самый социум распространяет и на бытие природы. Истинный дом поэта – это одинокое братство беглецов, убогих и сирых мира сего, будь это нянюшка Марьяна или ученики спецшколы из одноименного стихотворения:

С крыльцом, покрашенным к празднику,
с сараем, где спрятан карбид,
для умственно недоразвитых
спецшкола у рощи стоит.

В бревенчатом заведении
неловкие дети живут.
Их всех в близлежащем селении
разведчиками зовут.

И что бы ни думал по этому поводу сам автор, его детские лунные грезы о судьбе разведчика уже породнили его с «разведчиками» из спецшколы. Да и потом, действительно, где учат на разведчиков, – в спецшколе, кто же этого не знает. По неисповедимой воле русской литературы в такой же спецшколе учился и герой нежной и светлой повести Саши Соколова «Школа для дураков». Мальчик, превратившийся в речную лилию, воплотивший дух ее, потому и называющий себя Нимфея Альба, по причине своего прекрасного слабоумия не воспринимает, отказывается признать право на существование действительности, которой управляют соседка Шейна Соломоновна Трахтенберг, директор школы Перилло, психиатр Заузе и учительница литературы по прозвищу Водокачка. Подобно дзенскому поэту, ученик спецшколы отменяет этот мир, и открывает истинный Край Одинокого Козодоя, расположенный по направлению железнодорожной ветки в дачной местности.

Поселок Белыничи Казакевича, если взглянуть на карту русской литературы, разместился в тех же местностях: «Ветка спит, но поезда, симметрично расположенные на ней, воспаленно бегут в темноте цепочками, окликая по имени каждый цветок, обрекая бессоннице желчных станционных старух, безногих и ослепленных войной вагонных гармонистов, сизых путевых обходчиков в оранжевых безрукавках, умных профессоров и безумных поэтов, дачных изгоев и неудачников – удильщиков ранней и поздней рыбы, путающихся в пружинистых сплетениях прозрачной лесы, а также пожилых бакенщиков-островитян, чьи лица, качающиеся над медно-гудящими черными водами фарватера, попеременно бледны или алы, и наконец служащих лодочных пристаней, кому мерещится звон отвязанной лодочной цепи, плеск весел, шорох паруса, и они, набросив на плечи гоголевские шинели без пуговиц, выходят из сторожек и шагают по береговым фарфоровым пескам…»

В поэзии Казакевича правда всегда на стороне дураков, детей, бабушек и одуванчиков, как в изумительном, справедливо любимом рецензентами стихотворении, которое пронизано не только русским духом, но дзенским состраданием ко всему сущему:

В сторонке от поселка дачного
живет старушка вместе с кошкой.
И десять тысяч одуванчиков
молчат у низкого окошка.
Стоит изба над самым озером,
на днях ее снесут бульдозером.
Но знают птицы и зверье,
что есть защита у нее.
За дом, за кошку на диванчике,
за бабку, что устала жить,
все десять тысяч одуванчиков
готовы головы сложить.

Дзен, как и дух Божий, дышит, где хочет, в том числе и в особенном, а в японские годы все более метафизическом юморе Казакевича, о котором он же и вспоминает в связи с Кантом в своей повести. В юморе такого свойства, довольно эксцентричном, весело отражается ледяной свет небытия: «Пусть жизнь, будто дерево, треснула, / о будущем стану мечтать! / Ведь столько еще интересного: / спиваться, стареть, умирать». А родина поэту почему-то все чаще вспоминается зимняя, такой же грезится и последняя встреча: «Если только в конце пути / Бог за мною гонца пришлет, / снежная баба с неба слетит / и к ледяном сердцу прижмет». В одном из японских стихотворений, опять же посвященных детству, появляется небесный гость. «Ангел счастья, холода и воли», – так его назвал автор, вспоминая недобрым словом, потому что ангел этот «государство удалых избушек / синими глазами разбомбил». Похоже, он не оставил поэта и в Японии, а судя по стихам, они сейчас обрели общий язык.

Можно, конечно, говорить о мудрости, усталости или смирении, о равнодушии к миру, наконец, но чистый холод некоторых его стихов для меня свидетельство не отмирания души, а растворения ее в протекающей сквозь человеческое сердце вселенной. Сам воздух, в котором рождаются и живут стихи Казакевича, уже другой, в нем больше печали и горечи, дзенской бесцветной пустоты, хотя бы потому, что стихи все больше заполняет осеннее половодье памяти, над которым все кружится и кружится ангел холода и воли.

Что же касается счастья, то у разведчиков русской поэзии на чужой территории с этим не все ясно. Может, оно и было, да сплыло. Учитель географии Павел Петрович Норвегов, герой той же «Школы для дураков», так разъяснял ученикам спецшколы строки Пушкина: «Знайте, други, на свете счастья нет, ничего подобного, ничего похожего, но зато – господи! – есть же в конце концов покой и воля».

Но зато и личное пространство судьбы и времени раздвинуто в бесконечность, как, например, в стихотворении «Пастушонок»: «Пасти коров с большим кнутом / в пустых полях слепяще-голых, / среди Вселенной и цветов, / при коммунистах, при монголах, / а, главное, при облаках…» Поэту удается даже большее: среди японского пейзажа, как на другой планете, магией русского слова и музыки он вновь создает собственную родину и сказку. А уж в ней и милой Японии местечко найдется:

В поселке под вечер включают метель,
разводят русалок в алмазных окошках.
Забыв про учебники, бросив портфель,
сидишь на печи с громогласною кошкой.
Сдвигаются с места равнины, луна,
солдаты атьдвакают, голуби бредят,
раскинулись девки и море вина,
Совсем ни к селу Фудзияма видна!
А печка все едет, и едет, и едет…

 

2. Среди стрекоз и лопухов

Последнюю строфу Вечеслава Казакевича из книги «Сердце-корабль» (Владивосток, альманах «Рубеж», 2010) хочется носить на языке как заговор от злых напастей: «Пусть жизнь, будто дерево треснула,/ о будущем стану мечтать! / Ведь столько еще интересного: /спиваться, стареть, умирать». Вспышка легкого остроумия, веселой и мудрой иронии, что вдруг, именно вдруг, озаряет, казалось бы, безвыходный мрак житейской ситуации, превращает стихи из образца привычного в русской поэзии трехстопного амфибрахия в заряд чистой поэзии. И открывается правда, просвет, радость. И радость эта сродни чувству освобождения от подплывающей к сердцу и памяти слепой тьмы. Когда сблизишься со стихами Казакевича, а случается это довольно быстро, убедился сам, то во всякий день, а уж «в минуту душевной невзгоды» тем более, им протягиваешь руку в полной уверенности, что они и откликнутся тебе, и выведут на свет.

Новый изборник «Сердце-корабль», лишь в самой малой части перекликаясь с предыдущей книгой избранного «Жизнь и приключения беглеца», впервые выстроен строго хронологически и включает стихотворения не только из вышедших, но и не вышедших прежде книг. Дело в том, что раздел «Несколько листов для заворачивания селедок» составлен из стихов не опубликованной первой книги автора. Этот неожиданный дебют ранней лирики вполне в духе Казакевича, затаившего, как заправский голубятник, эту птицу из семидесятых годов до поры до времени за пазухой. И надо сказать, она там не задохнулась, выжила.

Ранние стихи Казакевича – это маршрут сомнамбулических блужданий в поисках судьбы и поэзии, определение ее координат. Ведь где-то же обитает поэтическое слово! В пору, когда тебе немногим за двадцать, оно чаще всего скрывается там же, где квартируют знакомые девушки. Эти праздные, а на самом деле праздничные шатания с насвистыванием «ненаписанных стихов» – по тамбурам вагонов, ночным улицам и подъездам, чердакам и крышам, над которыми «большие звезды сталкиваются боками и скрипят», проникнуты одним стремлением – определить границы своего поэтического мира, прибрать его к рукам.

Одержимость словом здесь неотделима от вдохновенного авантюризма, когда поэт точно и не знает, да и не хочет знать, на что нарвется в следующем переулке – быструю горячую драку, внезапную дружбу и поэтическое застолье в студенческом общежитии, или любовные приключения: «Ах, в подъездах дыханье скачет, как белка, / и пачкается побелка. / Спите, пожалуйста, жильцы, / найдете утром пуговицы». Это погоня по следам ускользающей поэзии, хотя контуры ее размыты, голос ее порой заглушается биением собственной крови, а сюжет пока не складывается, просто потому, что именно сейчас он проживается.

Несмотря на выразительность точных деталей, осязаемую фактуру отдельных строк, ранние стихи Казакевича невесомы, хрупки и прозрачны, как графика птичьего полета. В них много воздуха, они все как один большой романтический вздох, приподнимающий автора над собственной биографией и окрестностями. Речь его, сознательно сбиваясь с русской классической просодии на интонационный стих, на верлибр, на ощупь движется в пространстве мировой поэзии от французских сюрреалистов, американских битников до раннего Маяковского и практически потаенного тогда русского авангарда, прежде всего Хлебникова, Мандельштама и обэриутов.

Чувствуется подспудное противостояние музыке традиционного русского стиха, настолько она в глазах автора выхолощена советским шаблоном, виден интерес к поведению отдельного слова, помещенного в непривычное соседство, к его звучанию, время от времени прорывается интонация покорителя поэтических вершин, метящего едва ли не в Председатели земного шара. Герою Казакевича еще невдомек, что ему уготована совсем иная дорога – прямиком в русскую сказку, где его примет как своего волшебное братство Ивана-дурака да Емели, Серого волка, Жар-птицы…

Стихи, предназначенные для заворачивания селедок, вполне безлюдны, другие жители подвластной поэту территории еще не очень ему интересны, да и плохо различимы с такой-то высоты. Так, в общих чертах – «астрономы бородатые», «парочки», «белые доктора»… Пробивается взрослая усмешка самоиронии, особенно в названии этой ранней книги, но в целом звучит по-юношески настырная уверенность в собственных силах, которой почему-то веришь: «Если рассвет, как стакан воды, / стоит на столе и дымит окурок, / я возьму и сочиню такое, / что бессмертие – ерунда». Впрочем, черты собственной поэтики в этих ранних избранных стихах уже просматриваются, да и дальнюю дорогу, не ходя к цыганке, он сам себе нагадал – и житейскую, и литературную:

Поезд, надвинь на меня
свою железную крышу,
под голову мне дай
суконную свою полночь.

Я выдумаю опять
дорогу с цветком в руке,
тысячу человек
и заплеванный тамбур.

В дорогу, а можно сказать, и в бегство сказочного героя властно толкает голос, предназначение, русское «авось». Об этом поэт скажет вслух лет этак через тридцать в стихах из шестой книги, которые пока что в пути и странствуют по толстым литературным журналам: «Чудесный кто-то вёл меня по жизни, / подбадривал огнями впереди. / Вот и сейчас он полон оптимизма / и шепчет убеждённо: “Подожди…” А тогда, в начале восьмидесятых, с ним произошло удивительное превращение: из первой неопубликованной книги Казакевич вышел одним, а в «Празднике в провинции» предстал совершенно иным поэтом. В каких тридевятых землях он побывал неизвестно, но, похоже, русская сказка вернула его в литературу своим доверенным лицом. То есть ударился автор оземь молодым свободолюбивым стихотворцем, предпочитающим полет над обыденностью и взгляд сверху, а предстал поэтом родословной, окруженный одуванчиками да лопухами поселкового двора, котами да козами, гомонящими обитателями родительского дома, школьными подругами-красавицами… В общем, праздником детства, где и хранился кончик того волшебного клубка, что поведет автора за синие моря и зеленые горы.

Здесь и начался настоящий путь героя, и он оказался прихотлив и не близок. Из белорусского поселка Белыничи – в казармы Высшего военно-политического училища, затем, уже из армии, клубочек через какой-то лабиринт вывел героя на филологический факультет МГУ, затем покружил по столичной литературной жизни – на вольных хлебах и птичьих правах, едва не канул вместе со своим подопечным в свистопляске перестроечных времен. Но тут на горизонте появились японские острова.

Сказка в сочетании с традицией русской и мировой поэзии, пережитые автором цельно – на уровне мировоззрения и стиля, пробудили его новое необычное зрение. Оно стало объемным, цветным, глубоким, проникающим сквозь кору реальности к волшебной сердцевине бытия и способным связывать личную биографию и окрестный мир в единый узор и сюжет, – одновременно и современный, и чудесно преображенный. И с тех пор тайная цель его путешествий – вечный сундук русской сказки, а в нем, если уж не любимая луна, как сказано в одном стихотворении, то непременно заяц, в зайце утка, в утке яйцо, в яйце иголка, а что таится в острие иглы – до поры до времени не известно и самому поэту.

В стихи, словно заждавшись, стали набиваться персонажи, каждый со своим обличьем, норовом и собственной историей. Хлынула жизнь, до деталей, до конкретных ситуаций и вещей знакомая многим и многим современникам Казакевича. Но когда читаешь эти строки, вслед за радостью узнавания приходит восторг открытия: сквозь потускневший витраж твоей личной памяти вдруг проходит стремительный луч – и все мгновенно озаряется новым светом:

Просто вдруг я детство вспомнил:
между наших голых стен
у отца на грубой полке
был одеколон «Кармен».

Рядом с мыльницей и банкой,
где ворочалась оса,
вечно думала цыганка
о каких-то чудесах…
С красной розой в волосах!

Литературное приземление Казакевича в родном поселке стало событием особого рода – он вернулся не освежить детские воспоминания, чтобы ностальгически попрощаться с ними, а взять да и обустроить по законам сказки свой райцентр, а в перспективе и всю Россию. Причем сказки, которая не искажает облик реального мира, она достоверна и правдива и в целом, и в частностях, но проливает волшебный свет на все, о чем ведет рассказ. События повседневной жизни неуловимым образом становятся сказочной канвой, как это происходит, например, в стихотворении «Марсиане», в котором Белыничи, как нередко случается в уездных местечках, посетила марсианская ракета:

«Это зрительный обман, –
отвечали из газеты. –
Не бывает марсиан,
ведь на Марсе жизни нету».

Но выходит в палисад
Ефросинья Полевая
и глазеет в небеса,
а цветы не поливает.

Возле ведер и корыт,
в полинялом сарафане
в небеса она глядит…
Прилетайте, марсиане!

Сказке свойственно содержать своих персонажей при определенной роли или поручении, так что, скорее всего, очарованная Ефросинья Полевая так и стоит до сих пор в палисаде в ожидании марсиан. А расколдовать ее некому – автору, погруженному в заботы японского университета и сочинительство новых сказок, все недосуг вспомнить о поселковой мечтательнице.

Стихи Казакевича с первой опубликованной книги и по сей день, как правило, немногословны и обычно выходят к читателю в традиционной форме русского стиха, опрятно подогнанной к фигуре поэта. Может, это единственный отпечаток армейской строгой молодости в его литературной судьбе. Разумеется, остались стихи, посвященные курсантской поре, среди которых и «Воспоминание об армии», буквально лучащееся светлой насмешкой, озорством, обретенной свободой: «Молчат невесты… Поезд в пять. / Отрезал я погоны. / Мне никогда уже не стать / министром обороны!»

Парадоксальная ирония, которая может быть и по-детски простодушной, и задиристо народной, и щегольски артистичной, искрит от строчки к строчке, но финалы стихов подчас, как вот в этом армейском, просто ошеломляют. Завершающие строки мгновенно вызывают ответную улыбку, острое ощущение счастья. И не то чтобы так действовали ловкий афоризм или смешной образ, прибереженные автором напоследок, хотя и не без этого, перед нами форма проявления свободы и правды, искренности такой чистоты, что в сердце происходит живой высверк поэзии. Улыбаемся, потому что просто хорошо, замечательно, что и мы вместе с поэтом никогда уже не станем министром обороны. А кто хочет, кстати, может печалиться об утрате столь радужной перспективы – концовка стихотворения может прочитываться и таким образом, в ней заложена озорная игра смыслов, как это часто случается в стихах Казакевича.

Поразительно, что при постоянном стремлении к лаконичности, которое с годами только усиливается, особенно под японским небом, где автор с горьковатой усмешкой замечает: «видишь, как логично получается: / жизнь короче и стихи короче», произведения всего лишь в несколько строф обладают состоявшимся сюжетом и умудряются рассказать целую историю, случай, сказку, анекдот, наконец. Увлекая читателя до такой степени, что в сознании бьется, казалось бы, совершенно неуместный вопрос «а что дальше?», стихи сохраняют при этом нежность лирического чувства. Сочетание в современной отечественной поэзии редкое, если не сказать уникальное.

Пожалуй, иные ценители пожмут в недоумении плечами: при чем здесь лирика и захватывающий сюжет, к чему стихам заурядная увлекательность прозы, о чем вообще речь? А речь о том, что Казакевич житейскую прозу, а зачастую просто провинциальный курьез, шутку, забавное происшествие превращает в головокружительный лирический сюжет, способный развиваться самым непредсказуемым образом. Ну разве не интересно, чем разрешится любовная коллизия: «Повстречались мне в разные годы две чудных девицы, / мы ходили на танцы, а после на сеновал. / И одна собиралась в зеленом пруду утопиться, / а другая на улице кинулась под самосвал…»

Раскалывая, словно пушкинская белочка, скорлупу реальности, поэт добывает чистый изумруд поэзии, особый блеск которому придают именно сказочная интрига и легкая, играющая иронией интонация стиха. Во второй книжке «Кто назовет меня братом?» манера поэта окончательно приобрела внешнюю обаятельную простоту и скрытое мастерство, темы нашли неожиданное и веселое воплощение, а герои Казакевича, включая и персонажа, представляющего самого автора, оказались на воле, то есть принялись жить, любить и куролесить по своему разумению. По разнообразию сюжетов книга напоминает тот самый калейдоскоп детства, который поэт вспоминает в одном из более поздних стихотворений: «Подарили мне в детстве волшебную трубку. / Я встряхнул в ней цветные стекляшки и сразу / к слюдяному окошку в волнении хрупком / присосался восторженным выпуклым глазом».

Таким же восторженным выпуклым глазом автор наделяет и читателя своих стихов: фокус изображения всего лишь одной строфы способен вмещать мир от зависшей стрекозы и сырого лопуха до всей перспективы поселковой улицы с ее персонажами, уходящей в облака и дальше, дальше – к Москве, Японии, острову Буяну. Так органично совместить малое и великое, собрать пространство в один образ умела русская сказка с ее блюдечком, по которому бегает наливное яблочко, так рисовали и писали дзенские поэты, на родине которых неминуемо оказался Казакевич. Он, в общем, начиная с «Праздника в провинции» уже сочинял стихи, проникнутые дзенским послушанием, которое, прежде чем отправить поэта в небеса, сначала поселяет его в траве, превращает в кузнечика, цветок вьюнка, лягушку: «Взгляни на меня, дорогая держава! / В моем кошельке скачет черная жаба. / Сегодня и впредь говорить я готов / от имени всех твоих лопухов».

И в этом смысле стихотворение «Патефон» представляется мне не только изумительной вариацией Лукоморья, когда сокровенный мир автора, родной и домашний, дышит атмосферой пушкинской сказки, но и центром его, скажем, поэтической вселенной. Клен, прорастающий в этих строках, – это ведь и священное дерево русской сказки и поэзии, окруженное воздухом дзен:

Возле бабушкиной хаты
в тихом зареве заката
на шершавой табуретке
заводили патефон…
А над ним шатался клен.

Клен с корявою корою,
что скреплял с землей сырою
деревенский небосвод.
Ствол его среди крапивы
обнимал ленивый кот.

Кот точил кривые когти.
Кто-то шел в бордовой кофте,
на резиновые боты
бодро сыпалась роса…
Месяц плыл в мои глаза.

Стихотворение замечательно еще и тем, что вся поэтика Казакевича словно на ладони, никаких особых, казалось бы, технических ухищрений, изысков мастерства, интеллектуального надрыва, разве что ритм, основанный на чередовании четырех и трехсложного хорея, рождает своеобразную мелодику, но строки слагаются из самых простых слов, обозначающих самые обычные вещи, даже эпитеты, можно сказать, народные – корявая кора, земля сырая, ленивый кот… И вдруг бросаются в глаза «бордовая кофта», а затем и «резиновые боты», навстречу которым невозможно не улыбнуться, – и все стихотворение сдвигается с места, начинает жить, звучать, цвести синим и бордовым, сверкать росой и золотым месяцем и расширять собственное пространство до бесконечности.

Со стихами Казакевича бывает так: вот уж они и прочитаны, и отложены в сторону, а продолжают висеть в воздухе, словно улыбка Чеширского кота – его вроде бы нет, но он есть. С волшебными котами, кстати, у Казакевича свои отношения, они в постоянном контакте, недавно один из них мелькнул в стихах из шестой книги: «Неважно какой народ, / неважно какая страна, / один и тот же повсюду кот / глядит на тебя из окна. / Не шелохнёт он башкой своей, / поскольку знает давно – / один и тот же всегда ротозей / глазеет в его окно».

И еще поэзия Казакевича имеет странное свойство – при первом знакомстве она производит впечатление подчеркнуто, даже вызывающе традиционной, а при более близком общении открывается как явление, скорее, авангардное по своим истокам. И как всякий истинный авангард питается она не сиюминутным интеллектуальным ширпотребом, а опускается в историческую глубину, в архаику, в народную культуру, проникает в иные, параллельные собственно литературе, сферы искусства. О сказке, что выбирает персонажей, выстраивает структуру, сюжеты и архитектонику многих его стихов, уже было упомянуто. Но, глядя на праздничную живопись его стихов, на стремительный рисунок сюжетов, где на равных участвует вся природа, где родной поселок вдруг снимается с места и отправляется вслед за героем в полет: «Что мне слава? Что мне чудеса? / Главное, что свищет ветер мая. / Главное, что темные леса, / лошади, собаки, небеса / вслед за мной летят, не отставая!», мне едва ли не в первую очередь приходит на ум карнавал авангарда начала прошлого века.

Михаил Ларионов, Наталья Гончарова, Марк Шагал, Павел Филонов и прочие мастера, которые привели в современное им искусство наивность и юмор народного лубка, эксцентрику площадного балагана, живопись трактирной посуды и вывесок, – все они в свое время обжились в поэзии Хлебникова, раскрасили Звезду бессмыслицы обэриутов, в их новую оптику с увлечением заглядывали Мандельштам и Заболоцкий. Смелая и экспрессивная композиция стиха Казакевича, неожиданные переходы персонажей из одной роли в другую, его умение собирать в одной перспективе времена и страны, когда в кристалле образа сходятся лучи с разных сторон, его способность неожиданно раскрыть в слове изобразительную метафору, представляется мне унаследованным даром той веселой и дерзкой эпохи.

Художественный авангард создал свою отдельную традицию в литературе прошлого века, которая преобразилась у Казакевича в поэзию одновременно и наивную, простодушную как детская считалка, и головокружительно фантастическую, и утонченно изысканную, пронизанную золотыми жилками культурных ассоциаций. Собственно, и тот счастливый случай, что книгу «Сердце-корабль» оформил известный питерский художник Георгий Ковенчук, ироничный наблюдатель жизни, носящий наследство авангарда в генах, поскольку по праву владеет чином внука генерал-футуриста Николая Кульбина, – это вовсе и не случай, а развитие авангардного сказочного сюжета.

Как жаль, что в этот сюжет уже не попадет ушедшая из жизни Татьяна Маврина, соединившая в своей графике фантазию и огонь народной живописи с поэзией и юмором провинциальных мотивов, соавтор, можно сказать, сказок Афанасьева и Пушкина, прозы Юрия Коваля, которые она иллюстрировала. А с Ковалем у Казакевича и вовсе поразительное человеческое и эстетическое родство при всем своеобразии их художественных миров. Если уж окликать братьев Казакевича по литературной линии, то кроме Саши Соколова, невозможно не вспомнить и Коваля с его прозой. Городок Карманов, созданный Ковалем, и Белыничи поэта – на современной литературной карте побратимы. Только в этих русских землях банные веники превращаются в птиц: «Веники жар-птицами слетали с потолка, вспархивали снизу, били с боков…»; «Плыла березовая птица, / упарившийся свесив хвост».

Сборник «Лунат», название которого наконец-то прямо обозначило привязанность поэта к ночному светилу, в детстве реальную и навсегда метафизическую, хоть и был издан в пору, когда автор уже жил в Японии, все-таки написался еще в России, на рубеже восьмидесятых и девяностых. Времена эти, конечно, каждый прожил по-своему, но горечь, гнев, стыд и растерянность, наверное, знакомы многим. В разных стихах книги звучат непривычные для прежнего автора ухарское отчаяние, насмешка в духе «однова умираем». Но предвестья подступающего ненастья случались уже и в книге «Кто назовет меня братом?». В одноименном стихотворении вдруг прорезались тревога, чувство подступающего одиночества, желание удержать вокруг себя мир в его детском, радостном равновесии: «Встану я вечером у ворот, / гляну вокруг виновато… / Кто меня братом своим назовет? / Кто назовет меня братом?» Уже в середине восьмидесятых сказка стала подавать поэту знаки, которые он чутко улавливал:

Вдруг пропали небеса
с солнцем, с тучею творожной…
Кто ко мне подкрался осторожно
и закрыл ладонями глаза?

– Эй! Кому там делать нечего?
Валик, это ты? –
и стою я недоверчиво
посредине темноты.

Хаос навалившейся тьмы клубится в «Лунате», несмотря на все попытки Казакевича удержать светлый строй поэзии и окружающего мира хотя бы в собственном сердце. Стихи той поры все так же изобретательны, полны выдумки и фантазии, только неповторимая интонация доброго насмешника и острослова окрасилась не серебряным светом луны, как прежде, а желтой желчью и разочарованием. «Лунат» напоминает страну, где сказка хотя и сохраняет свои права, но сошла с ума и сбилась с дороги: ручной пулемет Калашникова там приходится приручать, упавшая расческа уже не превращается в леса, а в округе рыщет товарищ Тухачевский, «будто смерть в железном сундуке». Глядя на весь этот беспредел, Казакевич в стихотворении «Едет Пушкин в Китай» собственной волей даже Александра Сергеевича отправил в Поднебесную, от греха подальше. Единственной кровной родней «на Руси поддельной», как, впрочем, и всегда, для поэта остаются родной дом, лягушки, крапива с лопухами, дети и старики: «Чуден дом для престарелых! / Тут, запрятаны в бурьян, / старики впадают в детство, / будто речки в океан».

История появления на свет этой яркой, но впитавшей весь абсурд той поры книжки, оказалась и сама похожа на злую обэриутскую сказку. Из Японии автору, понятно, нелегко было найти издателей в конце девяностых, но ему помогли в редакции «Лепты», так звучало новое название бывшего известного журнала «Советская литература», выходившего на нескольких основных мировых языках. Видимо, им тоже приходилось нелегко, если в итоге на титуле «Луната» стоит вот такая умопомрачительная надпись: «Москва, Издательство Межрегиональный центр отраслевой информатики Госатомнадзора России, 1998».

Но на этом нехорошая сказка не закончилась. Когда тираж был уже напечатан, но еще не дошел до книжных магазинов, в Японии раздался звонок из редакции издателей: ситуации складывалась так, что поэту нужно было срочно с чьей-либо помощью забрать тираж, потому что помещения «Лепты» отбирали бандиты. Все так и произошло – бандиты нагрянули, но родственники Казакевича все-таки успели забрать тираж, который и упокоился под одной из миллионов кроватей Москвы. Судьба следующей книги «Ползи, улитка!» сложилась не столь драматично, но и она по стечению обстоятельств не добралась толком до книжного прилавка. Поэтому «Сердце-корабль», по сути дела, только сейчас выводит избранные стихи из этих книг к реальному читателю.

У Казакевича, похоже, и в жизни есть способность концентрировать вокруг себя события и персонажей таким образом, что они начинают приобретать характер сказочных похождений с оттенком абсурда. Сама атмосфера его книжки «Лунат», с ее антуражем одичавшей сказки, перекликается с моими личными воспоминаниями о единственной встрече с ее автором. Весной 1987 года я оказался на редакторских курсах в Москве и жил на съемной квартире на Беговой возле ипподрома. И однажды к вечеру в гости ко мне и приморской поэтессе Раисе Мороз заглянул поэт Валентин Устинов, с которым мы познакомились во Владивостоке, и с ним Вечеслав Казакевич – они встретились на каком-то поэтическом выступлении. Вино около полуночи закончилось, и это было печально вдвойне, поскольку на дворе стояла эпоха запретов на свободный алкоголь.

Казакевич сказал: я знаю, где взять, и мы с ним вышли в московскую ночь. Причем он в почти маскарадном виде – на дворе начало мая, довольно прохладно, а Вечеслав заявился в щегольской белой рубахе с коротким рукавом, пришлось дать свой пиджак, который не достигал ему даже до запястий. Его переодевание вписывалось в правила сказочной магии: поход за водкой в ночной Москве времен перестройки был предприятием вполне непредсказуемым, поэтому лучше изменить облик, чтобы всякая нечисть тебя не смогла опознать.

План был следующий: найти молодого прозаика Сергея Акчурина, его приятеля, поскольку тот знал заветное место, где продавали водку. Искали мы его почему-то по художественным мастерским, одной, другой, где нам никто не отозвался, затем отыскали его по телефону, он подобрал нас на машине, и мы двинулись к тайной квартире, где водку продавали исключительно художникам и писателям, причем продавали только лицу, которое продавщица знала лично. Таким лицом был Сергей, который оставил нас возле темного дома, а сам двинулся в подъезд на встречу с бутлегершей. Подъезд охраняли угрюмые молодцы в машине, чтобы не допускать к водке незваных гостей. Вернулся Сергей с «Сибирской». Затем была вновь Беговая, затем отворившая все-таки двери мастерская, бог знает, в каком уголке Москвы.

А ранним утром компания московских и приморских литераторов двинулась в сторону общежития Литературного института, где мы намеревались отыскать Николая Шипилова – талантливого прозаика, певца сумасшедшей русской жизни, барда и сибирского гуляку, которого в те годы носило по Москве. Частный водитель, подсадивший нас, заблудился, да и мы не ориентировались. «Что ж ты, гад, людей садишь и деньги берешь, если дороги не знаешь, – сказал ему Казакевич. – Так мы никогда никуда не выберемся». Было ясно, что Россию с такими подосланными в похмельное утро водителями с его точки зрения ждут смутные времена. До литературного общежития мы все-таки добрались, долго блуждали по коридорам, где, казалось, даже воздух был выпит, в поисках Николая, поскольку он мог оказаться где угодно. Где угодно он и оказался и сказал нам: я знаю, куда ехать.

В то время на всю Москву работали два-три пивных бара, возле одного из них мы и очутились часов в девять утра, а бар открывался в одиннадцать. Опаленные жаждой, мы стояли в подъезде, прячась от случившегося воробьиного дождика, Шипилов исчез в подворотне с мужиком, который возник в воздухе и быстро вычислил Николая. В подворотне они пили водку, как выяснилось позже, мужику в эти сухие времена было совестно пить одному, и Шипилов показался ему братом. Было чувство, что эти часы до открытия пивбара не истекут никогда, будут, окаменев, стоять на месте, и вдруг я услышал тяжелые и певучие стихи на незнакомом языке, их произносил Казакевич. Впечатление, в силу нашего состояния, ситуации и места, было иррациональное. Он пояснил, что это Катулл, затем на итальянском начал читать Данте. Ну а расстались мы вечером в ресторане Центрального Дома литераторов, встретив по дороге героев не только из волшебных сказок, но и бытовых, а также из тех, которые А. Н. Афанасьев назвал заветными. В ЦДЛ чествовали писателей-ветеранов, поскольку это было 8 мая, канун дня Победы.

С тех пор, открывая стихи Казакевича о лопухах, улитках, ежах в малине, синей поселковой чайной, отце Степане и матери Антонине, бабке Марыле и тетке Марьяне, брате Валентине, русалках и марсианах, о луне белорусской и японской, русских бабушках и дзенских монахах, я вспоминаю терцины Данте, звучавшие в убогом подъезде.

Сколь таинственны, потому что чаще скрыты, растворены в самом веществе его стихов взаимоотношения Казакевича с русским волшебным миром и мировой поэзией. Он ведь вслед за Мандельштамом, исходя из глубоко личной творческой необходимости, выучил специально итальянский, чтобы читать «Божественную комедию» в подлиннике, как и римских поэтов на латыни. Вообще, европейская поэтическая классика основательно вошла в структуру его стихов, отсюда во многом их сжатое сюжетостроение, сочетание высокого пафоса с бережным отношением к драгоценной житейской пыли.

Эта способность Казакевича, оставаясь глубоко национальным поэтом, впитывать своеобразие, сам воздух чужой страны, выразительно проявилась в его книге «Ползи, улитка!», целиком написанной в Японии. Она поворотная в его судьбе, потому что пришлось прививать русскую речь к такой действительности и такому мировоззрению, которые для нашего сознания являются почти инопланетными. Но здесь, как мне видится, ему пришел на выручку сам дух дзенского отношения к миру, что жил в его поэзии всегда, его укорененность в мировой культурной почве, его чувство иронии, когда здравый смысл выживает как раз благодаря веселому абсурду.

В японские стихи Казакевича, вопреки его прежним страхам: «Простые, тихие слова, / совсем забыл я вас», вновь вернулись теплые, родные, радостные слова, хотя он уже было попрощался с ними в «Лунате». Правда, вернулись они в избранном составе, что неизбежно. Появились и другие, чаще проникнутые светлой и холодной печалью, в равной мере отражающие блеск инея на дороге и сверкание созвездий над ней, с горьким запахом подмороженной осенней травы. Такие слова и строки часто посещали дзенских поэтов-отшельников.

Но, оставаясь одновременно профессором японского университета, веселым философом, грустным пересмешником, сочинителем сказок по щучьему веленью, мастером традиционного стиха и наивным живописцем русской и японской жизни, он всегда на пути в детство, потому что это лучшее, по его убеждению, что ждет нас впереди: «Мне люди с умным видом / всегда внушали страх. / Пусть я умру с Майн Ридом, / а не с Толстым в руках! // Чтоб обо мне сказали, / на камне написали: // С заряженной пищалью / уплыл он по реке / в неведомые дали / на кленовом на листке…» И нет сомнений, что этот листок с того самого клена, о который точил когти кот из стихотворения «Патефон».

Это стихи из шестой книги, которая, как пообещал автор, идет. Надеюсь, она счастливо доберется до места назначения, то есть до издательства и читателя. Но на всякий случай замечу, что русский дух в японском пейзаже не выветривается, а только концентрируется, оставшись наедине с собой, набирает силу и цвет, о чем поэт и заявляет вполне недвусмысленно:

На себя в витрину гляну косо
и невольно замедляю шаг:
седовласый, синеглазый, с красным носом
стал похож я на российский флаг.

Но и приметы vita nova поэта, возникающие в его стихах, словно крылья бабочки, покрыты тончайшей культурной пыльцой японских островов. Даже ирония подчас появляется перед читателем как-то по-японски, с вежливым поклоном, что ли. Как, например, в изящном маленьком стихотворении «Девушка из Нагасаки»: «С кривляющимся веером в руках, / в парадном кимоно глядит в волнении / на русского простого моряка, / застывшего у дома в отдалении. // Неважно ей, что дико он одет, / и смотрит наподобие волчонка. /«Он будет воровать велосипед, / или не будет?” — думает японка».

И это соединение русской сказки, погулявшей по свету, с японским опытом автора сулит самые неожиданные открытия. Словно добрался наконец-то поэт до легендарного острова, до сундука, зайца, утки, яйца, иголки, надломил ее острие, а там не смерть Кащея, а нечто совсем иное:

Закрой глаза, и странное сиянье
восторженно встаёт тебя вокруг,
как будто ты на острове Буяне
в дворце хрустальном очутился вдруг.

Сияние разносится над пашней,
сияние раскачивает лес,
ещё вчера оно имело паспорт
на имя Казакевича В. С.

И так хочется придержать за рукав исчезающего в этом золотом сиянии автора!

2007 – 2010


ну и немного другой поэзии. Леха Киреев (Киря-младший) читает Митю Езуту. с выражением, как давно собирался. съемка Сдвига:

Виталий Слабинский читает Дёму:

кстати, если кому-то интересно, Сдвиг растряс архивы и выкладывает ранее неведомые или забытые фотографии тут

ну и дискотека – недавний концерт группы “Стекла”, который начинается – правильно, с песни Дёмы:

Advertisements

Leave a comment

Filed under =DVR= archives, Дёма, just so stories

Leave a Reply

Fill in your details below or click an icon to log in:

WordPress.com Logo

You are commenting using your WordPress.com account. Log Out / Change )

Twitter picture

You are commenting using your Twitter account. Log Out / Change )

Facebook photo

You are commenting using your Facebook account. Log Out / Change )

Google+ photo

You are commenting using your Google+ account. Log Out / Change )

Connecting to %s