Michael Gira 12

Майкл Джира
ОНА ЖИВЕТ ЗДЕСЬ

Асфальтовая дорога в гору, к хижине моего отца была выстелена толстым, изумительно зеленым мехом мягкой плесени. Наши сапоги выжимали влагу из свежего одеяла спор — мы шли, вылепливая неуклюжую пиктограмму глубоких отпечатков, что быстро заполнялись водой и мигали у нас за спиной причудливыми зеркалами. Мы с женой поддерживали друг друга, однако неизбежно потеряли в пути равновесие и беспомощно заскользили вниз по извилистому склону, как обезумевшие детишки, цепляясь за воздух, размазывая по одежде холодную изумрудную слизь и оставляя на дороге полосы черно-лиловой слякоти: визуальная азбука Морзе эпилептика, наше предупреждение глупцам, что осмелятся пройти той же дорогой. Мы хрюкали и сопели от усердия, почти не разговаривая. Секвойи возносились из отвесных стен замшелого камня и ежевики по обе стороны от нас, клонясь под дикими хаотичными углами. Над нами переплетались их очерствелые ветви, и в этом навесе лишь изредка, крохотными разреженными призмами мерцающих золотых и изменчивых серебряных осколков света проглядывало небо. Тоннель этот запечатывал и мертвил все звуки наших стараний. В мягком шелесте пуховиков потрескивали наши кости. Изо ртов и ноздрей у нас струями кристаллизованного тумана рвалось раздражение — вначале оно звучно поблескивало, а затем мертво повисало в холодном воздухе, прежде чем рассеяться и немо пасть на плюшевую ковровую дорожку, оросив ее нашим засахарившимся дыханием. То и дело мы помогали друг другу перевалить через массивные стволы секвой, падшие на дорогу мертвыми мамонтами, сбитыми наземь потопом. Из их губчатой коры под пальцами сочилась вода, а иногда у нас под руками кора отваливалась целыми пластами, волглыми и тяжелыми, и под ними обнажалось полированное светлое древесное мясо — оно поблескивало, как непристойно обнаженная намасленная человеческая кожа, мягкая и беззащитная в отфильтрованных лучах. Мы дошли до заброшенной стоянки на обочине дороги. Осторожно ступили на сгнившую деревянную платформу, что до сих пор ненадежно лепилась к обрыву. Чтобы не соскользнуть в небытие, мы хватались за перила — кривую паутину брусков, сколоченных вместе древними квадратными ржавыми гвоздями, — и некоторые сразу же лопались от неведомого доселе вращающего момента наших рук. Мы покрепче уперлись каблуками в щели меж скользкими досками и осмотрели долину внизу. Последние несколько месяцев лило неумолимо, а на этой неделе почва, наконец, так обожралась дождя, что не выдержала и лопнула широченными разломами, уходящими вглубь земной коры, смывшими с целых склонов и секвойи, и всю растительность, и хижины, и дома, выстроенные на подпорках над обрывами и связавшие свои фундаменты и стены, а равно и судьбу, с этими гигантскими деревьями. Все это теперь лежало на дне — спутанная свалка в сотни футов высотой. Целые участки некогда извилистой асфальтовой дороги вместе со столбиками ограждения теперь пролегали прямо по гармошкам гаражей и бассейнам, переполненным гравием и грязью, по срезам рассевшихся руин гостиных и спален, где на стенах по-прежнему висели картины, а мебель, хоть и несколько искореженная, смутно оставалась на прежних местах. Легковушки последних моделей, пикапы, а также их заржавленные предки скользили в волнах этого мусорного прибоя, сплетенные воедино сложной кровеносной системой стального кабеля, телефонных линий, перекрученного водопровода, древесной листвы и огромными выкорчеванными тушами когда-то неуничтожимых секвой вместе с их фантастическими гнездами узловатых корней — жутковатый распад масштабов и пропорций, где все напоминает уменьшенную архитектурную модель истинного себя.

Долину непрестанным потоком омывал легкий дождик, питая новые реки и водопады пенистым бурым илом, ниспадавшим прямо в этот мусор. Несколько игрушечных издали вертолетов облетали ее под перекатами туч, то и дело выкликая тех внизу, кто мог проигнорировать призывы к эвакуации. Мой отец явно предпочел остаться. Несмотря на то, что он страдал мягкой формой терапевтического алкоголизма — это у нас в семье наследственное, — и усугублявшейся с годами потерей памяти, мы с женой в последний раз решили на пару недель оставить с ним в хижине нашу пятилетнюю дочь, а сами отправились путешествовать в пустыни южной Юты, где я согласился по́том и кровью изгнать из себя свою, более живучую разновидность алкоголизма, пока мы с женой будем обсуждать скисшую мелодраму своей семейной жизни. Я понимал, что предприятие окажется безнадежным, но все равно поехал, считая, что усилия заработают мне несколько очков в грядущей битве за опеку, когда я постараюсь вытребовать себе больше времени с Нормандиной — моей единственной дочерью, которую всегда, истинно, нескончаемо и безнадежно буду любить. Подлинных чувств ни к жене, ни к кому иному у меня уже не осталось — только к дочери. В пустыне мы с женой пробовали заниматься любовью, но мой жалкий порыв к трезвости не удался, поэтому все оказалось без толку. На жаре я галлюцинировал, и все до единой клетки моего организма вопили, требуя алкоголя, пока я стоял и созерцал безжалостные монументы из раскрашенного камня, и каждый из них выглядел неуклюжей гигантской карикатурой на моего отца: вот он — палач, вот — судья, вот — кровожадный зверь, похожий на монаха. Поэтому жена, в конце концов, махнула рукой и довезла меня до границы штата в сотне миль, где мы отыскали придорожную винную лавку, и я купил себе виски. Так я напился, и когда мы позже снова попробовали заняться сексом, мне было уже все равно: у меня чуть привстал прямо у нее во чреве. В том самом чреве, которое я некогда почитал чуть ли не святым — истинным источником любви, тем надежным укрытием, в котором росла моя милая Нормандина: свернувшись в клубок, медленно вызревая в тепле, влаге и безопасности. Это же чрево теперь для меня было совершенно лишено всякой сексуальной притягательности или жизни — дезинфицированная больничная палата, слабо угрожающая пустота.

Пока мы взбирались по склону, мне чудилось, что дочь моя поет, словно звенят маленькие колокольцы. Тоннель листвы постепенно сужался, смыкался, мы забирались все выше, а он уже вынуждал нас нагибаться. Более тугая и тонкая сетка лиан и ветвей, окружившая нас, пропускала все меньше света и кислорода. Казалось, лианы иногда тянутся к нам, потрескивая и облизывая нам лица, словно членистые змеи, и шершавые их языки оставляют фосфорические следы слизи у нас на лбу и щеках, отчего лица наши во все более темном тоннеле становятся ритуальными масками психоделических охотников. Наши выдохи хлестали нас по щекам, словно здесь ничто не могло передвигаться без невообразимых усилий — ни поверхностный звук, ни тепло, ни свет. Мох и плесень под нашими сапогами уступили место, по всей видимости, мелкой щебенке, но она мелодично хрустела и скрежетала, словно хрупкая яичная скорлупа или дробленая кость: земли мы уже не видели, нас влекла все дальше по дороге череда тлеющих меток, выложенная по одной стороне, — что-то вроде кварцевых столбиков, питавшихся неясной энергией. Аммиачная вонь гниющей растительности постепенно забивала остальные запахи, пока наш каждый вдох не стал вознаграждаться резким укусом, тыкавшимся в нежную ткань наших легких. Я уже различал сам воздух, черный и густой, однако живой от вихрящихся частиц, химических клубов, мерцающей пыли и микробов. Теперь я был уверен: я в самом деле слышу, как поет моя дочь. Жена тоже заметила и продела свою руку в мою. Отчаянно давясь воздухом, мы пробирались вперед. Вскоре с каждым шагом мы начали по щиколотку погружаться в костное месиво — это действительно были дробленые кости, мы видели их, потому что и они теперь тлели: молочно-зеленым светящимся приливом щербатых фрагментов — пальцы, бедра, коленные чашечки, раздробленные черепа. Тропа забирала все круче и круче, мы уже буквально карабкались вверх, ногами сталкивая вниз кости, соскальзывали, еле продвигаясь вперед, едва не теряя сознания от нехватки кислорода, а волосатые лианы и колючки тоннеля смыкались над нами, вгрызались в наши куртки и царапали нам лица. Мы рвались вперед, точно крысы в панике, а голосок моей прекрасной дочери пел где-то вдали и манил нас к себе. Дышать стало невозможно. Мы цеплялись за лианы, подтягиваясь выше и уже не зная, куда нам двигаться: возможно, мы вообще падаем. Я ощущал, как волокна лиан внедряются мне в легкие, разрастаются во мне, захватывают изнутри мое тело, проникают в пищеварительный тракт, ноздри, сухо скользят в нетронутых влажных глазницах. Жену я потерял — вероятно, ее втянуло куда-то в кусты или всосало зыбучими песками костей. Сердце билось в горле — я трогал его на вкус, пропитанное алкоголем, остужающее, едва живое. Я ничего не видел, кроме вихрей тьмы, словно мои глаза выкипели в черепе. Язык моментально иссох у меня во рту, стал жестким мясным штопором, шматом солонины, а потом окончательно обратился в лиану. В венах визжала кровь — с таким визгом внезапно трескается лед. Кости в руках и ногах хрустели взорвавшимся стеклом. Стенки желудка вяло обвисли, и он стал сморщенным кожистым мешочком, отягощенным мертвым камнем… И тут я услышал одну-единственную чистую ноту — легкую туго натянутую нить, протянувшуюся откуда-то к тумблеру у меня в затылке, уводящую наружу, в мир из этого удушливого клубка растительности, поглотившего меня…

Мы вдруг вывалились на прогалину, головокружительно примостившись на дорожку, выложенную деревянными брусками, — она вела по склону прямо к двери отцовской хижины. Жена стояла рядом, крепко обхватив меня руками, и мы оба старались не сверзиться с дорожки. Резкий холодный воздух ринулся нам в легкие дозой сверхрафинированного галлюцинаторного пара. Все вокруг нас мерцало и раскачивалось. Хижина тряслась, будто тело деревянного паука над облаками, а из трубы клокотал густой черный дым. Под нами выли спасательные вертолеты, и рев их турбин глушила сочная серая дымка. Из нее выпирало несколько горных вершин — будто горбы громадных доисторических тварей, что шарят под облаками в поисках пропитания. От каркаса деревянных балок и опор, что удерживали хижину на склоне, после дождей осталась лишь пара скоб, ненадежно закрепленных на последней секвойе: да и сама она, казалось, в любую секунду готова отказаться от завоеванного участка в кренящемся граните. И вновь — счастливый голосок моей дочери, распевает откуда-то из-за двери: несмолкаемая, нескончаемая серебристая цепочка скользящих невесомых мелодий. Вот дверь отцовской хижины распахнулась и захлопнулась, раскачиваясь вместе со всей шаткой и скрипящей конструкцией на ветру. Мы с женой двинулись по дорожке, держась за мокрую веревку, служившую поручнем.

Внутри все сразу стало иначе. В очаге ревело забытое пламя. Длинные желтые языки выпархивали в комнату и взметались к потолку, коптя многострадальную сосну, уже тлевшую изнутри. Лак на балках пузырился, вот-вот лопнет огнем. Однако воздух в отцовской хижине был влажен, едва не закипал, насыщенный густой вонью распада — заплесневелых ковров, забитых унитазов и немытой посуды, разлагающихся плоти и мусора. Все пронизывал запах алкоголя — прогорклого бульона, из которого произрастали остальные запахи. Недопитые банки сотнями громоздились по углам, мятые, сочащиеся прокисшим сиропом опивков, и в каждой плодилась своя колония мушек и гнуса. Пол усеивали пустые бутылки из-под виски — словно камни, брошенные в бурый пруд липких волокон ковра. Но реальное зловоние, самую гнилостную сущность его я опознал сразу — запах столь же привычный, как тошнотворная желтизна под обрюзгшей и разбухшей кожей моих щек, такой же знакомый, как темные опухоли мешков у меня под глазами, когда я каждое утро смотрел на себя в зеркало: аромат похмелья. Алкогольная вонь, что выдавливается сквозь поры тела, смерденье измученной или отказывающей печени, выделяющей в кровь свой ядовитый нектар, тошнотный парфюм, что вырабатывает лишь живой компост гниющего тела алкоголика. Мухи тоже его чуяли. Они кишели всюду — обезумевшие от такого счастья, гигантские, яростные, они кружили в воздухе каракулями черных амфетаминовых кластеров, распятыми болтались на давно распустившихся липких лентах никотинового цвета, визжали диссонансами заикающейся симфонии мушиной агонии. Их возбужденные мохнатые полотна расстилались по всем столам и подоконникам — некоторые мухи умерли, некоторые еще ныли, кружась на одном месте; поколения ссохшихся трупиков, втоптанные в грубый ворс ковра, хрустели у нас под ногами, пока мы продвигались к спальне, откуда звала нас своей тихой песенкой моя прекрасная дочь.

В спальне царил хаос драного матраса и изодранных на полосы простыней, рваной одежды и измочаленных занавесок, окаменевших грязных носков и раскиданных повсюду кричаще ярких выпотрошенных чучел — и новых завалов пивных банок и бутылок. И как завершающий мазок цвета в этой мешанине — ярко-красная кровь, наброшенная на все, свисающая струями со стен, запекшаяся в кучах набивки и волокон, оросившая алым туманом потолок. В центре стоял мой отец — нагой, залитый кровью и пьяный. Он пел. Даже в старости мускулы его оставались тверды, они перекатывались канатами под дубленой кожей, свисавшей с его костей. Правой рукой он сжимал свою эрекцию, сдавливая ее изо всех сил, словно пытаясь придушить зло, желавшее выбраться на волю из головки члена. Его орлиные глаза, некогда — жесткие черные камушки властного директора фирмы, теперь смотрели в разные стороны независимо друг от друга и безумно вращались, как у спятившей игрушки, демонического клоуна, а шелушистая слизь запеклась в их уголках и вокруг зрачков. Губы у него растянулись в ухмылке трехлетнего идиота, будто он только что отчебучил какую-то глупость, хохму или розыгрыш, и теперь не может сам не расхихикаться над ней. В левой руке он держал оторванную руку моей дочери — так маленькая девочка небрежно таскает за собой любимую куклу. Похоже, он будто бы не сознавал, что к ее руке не присоединено никакого тела, но затем он поднес маленькую ручку ко рту и пожевал ее, робко откусывая лохмотья плоти, болтавшиеся у бывшего сочленения. Он закусывал и пел, и пузырьки красной пены вскипали в уголках его рта, неслышно лопаясь. Языком он прищелкивал по шатающимся зубам, отбивая такт песенки моей дочери. Ибо ее песенку гордо пел нам мой отец — чудесный голосок Нормандины лился откуда-то из глубин его желудка, легкий, нежный, источник всей невинности в этом мире, он накатывал на меня прозрачными сверкающими волнами любви, ее голосок мерцал, самый чистый и целительный, самый беззаветно всепрощающий звук на земле, благословляя всех нас, смывая прочь всю грязь и неудачи, мой ангел, жизнь моя…

1998


Advertisements

1 Comment

Filed under men@work

One response to “Michael Gira 12

  1. Pingback: gyroscopes, etc. | spintongues

Leave a Reply

Fill in your details below or click an icon to log in:

WordPress.com Logo

You are commenting using your WordPress.com account. Log Out /  Change )

Google+ photo

You are commenting using your Google+ account. Log Out /  Change )

Twitter picture

You are commenting using your Twitter account. Log Out /  Change )

Facebook photo

You are commenting using your Facebook account. Log Out /  Change )

Connecting to %s

This site uses Akismet to reduce spam. Learn how your comment data is processed.