Category Archives: men@work

Lesley Dorman–The Old Economy Husband

и еще из архивов. рассказ 2001 года. сейчас-то я, может, и как-то иначе все это делал, но пусть уж как есть. “you can apply your own story to that song”, как сказал Кристи Мур

Лезли Дормен
Старомодный муж

Тем летом… тем летом, когда нам стукнуло по пятьдесят, а маленький кубинец отправился домой, где его не ждала никакая мама, не первое лето западно-нильского вируса, а второе — лето Хиллари, вы его помните, когда в Центральном парке били женщин, а все детишки выстраивались в очередь за «Гарри Поттером», тем летом, когда нам стукнуло по пятьдесят, всем нам, и мы еще держались — полтинник и еще держимся, некоторые старше, некоторые моложе, полтинник и держимся — это как тридцатник и еще держимся, только нам — полтинник; тем летом, когда те, кто были богаты, были богаты, а кто не были — не были, но всем нам тогда стукнуло по пятьдесят, буквально каждому, и мы еще держались.

Тем летом мы остались в городе, поскольку отпуска себе позволить не могли, домик на берегу не по карману, духовка сдохла — коллекционная, 1929 года или около того, к тому же ее как-то хитро присобачили к посудомойке — это как-то связано с перестройкой старых отелей под постоянное жилье, иными словами, незаменимо само по себе, — и вот одно за другим, и теперь мы ждали доставки заказанной кухонной техники, сделанной в Европе и стоимостью 20 000 долларов. То было летом, когда мы обновляли свою кухню.

— Ты позвонишь завтра утром в «Миль» или как их там? — спросила я Ричарда. — Не забудешь? Потому что я с ними не могу. Позвонишь? — Человек, заменявший нам технику, был бесполезен. К тому же, он уехал в Бразилию.

— Позвоню, — ответил Ричард. — Сказал же, что позвоню.

— Потому что тебе придется, милый, да? — Я что, оглохла? Он же сказал уже, что позвонит.

В одну минуту мне было противно от самой себя за то, что у меня причудливая посудомойка, названия которой я даже не могу произнести — «Мил»? «Милль»? «Мьель»? — а в следующую меня охватывала ярость на тех, кто должен ее мне доставить. Такая я вот тогда была.

Все, что у нас стояло на кухне, теперь громоздилось по всей гостиной. Ремонту ведь что свойственно: то, чем никогда уже не пользуешься, начинаешь видеть с тошнотворной ясностью. Бесполезные дурацкие стаканы для сока, покрытая пылью кофеварка для капуччино начала 80-х, ржавое сито для муки, заскорузлые кухонные варежки, купленные в турпоездке на Карибы — и тащишь целые коробки мусора по коридорам в подсобку, где его могут растащить строители. Действующей кухней теперь служила ванная, а многое из того, что раньше стояло в гостиной, а тем паче — в столовой, переселилось в мой кабинет.

Там мы и ужинали — перед телевизором. Стояло лето, выбирать было не из чего. Смотрели биографию актрисы Джейн Симур — это доктор Куинн, волосатая такая. Как ее бросил первый муж, вся жизнь пошла наперекосяк, затем у нее родился ребенок, и жизнь стала еще ужаснее, затем родился второй ребенок. Типа вот так. Кошмар, ребенок, кошмар, ребенок, рекламная пауза, ребенок, ребенок, в середину затесались какие-то мужи, замок и волосы.

Ричард отнес грязные тарелки в ванную — на той неделе была его очередь готовить, и он, как настоящий чемпион, притащил буррито, купленные на вынос, а затем вынес на блюдцах еще откуда-то раздобытый десерт: пирог. Поцеловал меня в макушку.

— Ты знаешь, что ты у меня самая любимая?

В последнее время он повторял это очень часто — вероятно, сказывались мои чары двойных доз «золофта», постменструального пристрастия к «тайленолу» и ночных приступов истерической потливости. Ох уж эти пятидесятилетние чокнутые бабы… Он говорил «Ты у меня любимая», а не «Я тебя люблю», не «Принимай какие хочешь гормоны, только чтоб у тебя не было рака», не «Прости, но в первом браке у меня уже были дети, а во втором мне не хочется, да и ты мамой стать не сильно стремилась». Ладно. Не сильно-то он, на самом деле, об этом жалел, но все равно ничего. Он у меня тоже любимый. Вот она я — замужем за единственным мужчиной, с которым чувствую себя самой люто чистосердечной, двенадцатилетней самой собой, а не за теми, с кем чувствовала себя как-то иначе — скажем, эйфорически грандиозно, отчаянно ненадежно или дико либидинозно, как какая-нибудь двадцатипятилетка.

Съели мы этот пирог.

Доктор Куинн, оглядываясь на свою жизнь, говорила, что оно того стоило. Я взяла блюдца и направилась с ними в ванную, по дороге раздумывая, не выйти ли в коридор и не впихнуть ли все в мусоропровод. Выбрасывать все к чертовой матери — в последнее время мой пунктик. Ошибок я сделала всего несколько: наши налоговые декларации с 1990 по 1995 год, комплект записей Берлитца (французских) и пристегивающийся подклад к плащу Ричарда. Но к чему сейчас ему об этом знать — у нас июль, а подклад ему понадобится не раньше ноября? Если бы я кого-нибудь родила, дети к этому времени уже бы выросли и разлетелись. Или обратились в тройню, и им бы только исполнилось три года. Или их бы убили, или переехали, или они выросли бы аутистами, их бы похитили и потребовали выкуп, их бы заел рак, они бы облысели, стали шизофрениками, оказались бы в тюрьме, их бы укачивала нянька, они искали бы свою настоящую мать или поздно возвращались домой из школы. По крайней мере, я от всего этого избавлена — вот что я твердила себе, поскольку знала, что ничего подобного просто не переживу, ни единого шанса у меня не будет.

То было мое первое сиротское лето на Земле. Разве не об этом мечтает каждый ребенок? Я мечтала. Мне нравилась «Биография» Хэйли Миллз. «Ловушка для родителей» — отличное кино. Мама умерла весной. К тому, что умер папа, я уже привыкла — он умер три года назад, и мы были с ним едва знакомы. А мне теперь пятьдесят, не мать, не дочь, кухня у меня в гостиной, и я понятия не имею, как следует себя вести.

Мы легли спать, и муж заснул сразу, причмокивая губами. Я какое-то время неистово поворочалась, нежно подула ему в ухо, потом отвалила в гостиную на диван почитать, вернулась в постель с книгой; к тому времени он окончательно затих. Я уснула с раскрытой книгой. Где-то среди ночи Ричард проснулся, заложил мне закладкой страницу, выключил свет и поелозил мне по губам загубником, пока я его не вставила.

Он длинный и нескладный, этот мой муж, и правильный, как Джимми Стюарт. Не невротик, не ловчила и уж конечно никакой не подонок. Никогда не принимал наркотики — даже траву не курил. «Ты уверен, что ты вообще американец?» — как-то спросила у него я. Никогда на меня не злился, только приходил домой с таким открытым недоумевающим лицом, да время от времени рассказывал о том, как вышел из себя: с убогими стариками в очереди к кассе в супермаркете, с какой-то мегерой в прачечной — она выбросила его мокрое белье из сушилки, с панком, вздумавшим угрожать ему на углу. Когда он брал мою голову в ладони, если мы занимались любовью, я всякий раз поражалась, какие они у него огромные — какие вообще огромные у мужчин ладони, — и мне это нравилось: как эти огромные пальцы запутываются у меня в волосах. Мне по-настоящему нравилась эта огромность. Я просто все забываю, как мне это нравилось — у меня плохая память на секс, как у персонажей Оливера Сакса с разными экстравагантными болезнями: например, они не могут припомнить разговор пять минут назад. Женщина, Которая Не Запоминает Удовольствий. Разве в каждом браке нет его злобного двойника? В нашем-то это наверняка я.

* * *

Утром Ричард сварил в ванной кофе, мы спросили друг у друга, как нам спалось, и почитали «Таймз».

Я радовалась, что можно выйти из квартиры. Только из-за этого — если не считать денег — я подрядилась работать литературным негром Уинстона Уинтера, который сочинял книгу по этикету. Три раза в неделю садилась в автобус с нижней Пятой авеню до офиса компании «Стиль жизни Уинстона Уинтера» на верхней Мэдисон-авеню. Уинстон — самый знаменитый стратег вечеринок и свадебных банкетов на Манхэттене. Сегодня мы с ним работали над «Главой семь: Как вырастить обходительного ребенка».

Всю жизнь я прилично зарабатывала журнальной журналистикой. Моя специальность — секс и свидания: служебная информация о том, что делать с пятью друзьями и двумя психоаналитиками в романтической жизни одиноких женщин, кому за двадцать, за тридцать и даже иногда за сорок. В те неприличные десятилетия, что следуют за этим, — никогда. Я писала для журнала «Изумительная женщина» и даже одно время вела в нем колонку для одиноких дам, которая называлась «Сама по себе». А потом настал день, когда я поняла, что больше ни единого слова написать об этом не смогу. Что еще я могу им сказать? Как спросить очередную женщину — или следующую представительницу всех женщин, — о том, что пошло так или не так в ее жизни, чего ей хочется из того, чего у нее нет, что она в конце концов получает, даже не желая и никогда этого не прося? Я больше не могла читать ни одной статьи о жизни женщин — особенно серьезных, которые пишут самые умные женщины, и которые неопровержимо показывают, что остается неправильным и в женщинах, и в культуре, что продолжает их обсуживать, несмотря на все лучшие намерения и усилия окружающих. Я не могла больше ловить себя на мысли, соглашаясь с ними: Да! Именно! У меня мозги болели от того, что я так часто кивала головой и соглашалась.

— Попробуй какое время просто делать то, что хочется, — сказал мне Ричард, когда я сказала ему, что лишилась корней и меня сносит течением. — А если потребуется, залезем в семейную копилку.

Старомодный у меня муж в том, что касается экономики. Ему никогда раньше не хотелось «залезать в копилку» — никогда. И теперь его готовность в нее залезть встревожила меня. у нас что — настало время в нее залезать? А если не настало, то когда оно настает? И я снова попросила его растолковать мне его финансовую стратегию долгосрочных инвестиций.

— Разве долгие сроки не становятся сейчас все короче и короче? — спросила я.

— Ну, можно взглянуть на них и с такой стороны, — ответил он.

Когда «Стиль жизни Уинстона Уинтера» в первый раз попросили меня написать за него книгу по этикету, я отказалась. Литературный негр? Да это совершенно не мое, чем бы это «мое» ни было. Мне сказали: «Вы не понимаете! Это не просто справочник по этикету! Это справочник по новому духовному этикету!» И предложили мне немного больше денег — хватило для того, чтобы первоначальное предложение выглядело оскорбительно. Я заметила, что если людям отвечать «нет», они сразу начинают тебе что-то предлагать — еще один важный урок, который я усвоила в жизни настолько поздно, что толку от него не было никакого. Мне что — не нужно деньги зарабатывать? Да я никогда в жизни ничем другим не занималась. Жалованье Ричарда уже покатилось под откос. После многих лет управления денежными потоками на Уолл-стрит теперь он управлял бухгалтерией небольшого фонда. И контора у него было возле самого Эмпайр-Стейт-Билдинга. А прически? Рассчитывается, что семейная копилка покроет и их тоже? А как насчет долговременного страхования жизни? Не говоря уже о грозившей подтяжке лица? Я начала подозревать, что все это близится к какому-то кошмарному эндшпилю, когда люди ведут себя либо хорошо, либо очень плохо, где стратегии либо срабатывают, либо не срабатывают, где быть человеком с прочным скелетом означает одно, а понимать, что значит прощать и забывать, — нечто совсем другое. Я не знала, чего мне хочется. Тренировать рыжих спаниелей в помощь инвалидам, а затем рыдать, когда придет пора отдавать щеночка в благодарные руки нового хозяина.

Может, полезно будет заняться каким-нибудь меньшим самопожертвованием, убеждала я себя. Так я хоть что-то заработаю и в то же время опустошу себя, освобожу место для чего-нибудь новенького, чего-нибудь значительного. Дело не в том, что этикет незначителен. Даже самые большие грубияны возмущаются, когда другие им отвратительно грубят. Нет-нет, в этикете даже очень много смысла.

Возможно, придется ездить в командировки, намекнули люди Уинстона и сообщили, что у «Стиля жизни» — договоренность с сетью отелей «Времена года». Какая-то безупречно образованная конторская шестерка припомнила: на одной встрече я упомянула, что гостиничные постели — единственные, где могу засыпать без десяти миллиграммов «эмбиена». И я сказала: ладно, черт с вами.

* * *

Ричард ушел на работу. Я проводила его из окна, и когда он дошел до угла, помахала, изобразив маниакальный шимми, чтобы он улыбнулся. Через час собрала свои пожитки и направилась на автобусную остановку на углу Юниверсити-плейс и Девятой — прямо перед бутиком, торгующим бельем для секса. Нравится мне мой район. Я живу в нем уже больше двадцати лет, половина из них — охвостье моего женского одиночества: эта драма разыгрывалась всего в нескольких кварталах от нынешней квартиры. Стоит выйти из дома, и у меня перед глазами друг на друга накладываются куски прошлого и настоящего: безысходные свидания вслепую, по-прежнему женатый экс-любовник, бывшие коллеги по работе и нынешние лавочники, целый выводок соседей, с которыми только здороваешься. Однажды я видела, как мимо на своем «папамобиле» проезжает Папа Римский. Я прожила здесь достаточно долго, чтобы видеть, как мой почтальон поседел до корней волос.

Мимо «Бубличной Боба» на поводке прошествовала стайка детсадовцев. Когда я только переехала в Гренич-Виллидж, ни улицах не было ни единого младенца, ни единого карапуза. Где же были все эти семьи? В Верхнем Уэст-Сайде? Сама я — девчонка пригородная, в город меня пересадило на следующее утро после сексуальной революции. То были дни, когда в постель ложились с первым же, кто отдаленно понравится на вечеринке. Я безнадежно влюблялась и разлюбляла, совершенно не волновалась о последствиях, когда любовь приходила, и скрипела зубами, снова отброшенная к неуверенности, когда она исчезала. А потом без всякого предупреждения появились молодые мамаши. Усыпали все тротуары, как внезапный весенний снежок — бледные, ошарашенные, с припухшими глазами, смело вымазанные помадой, и в рюкзачках у них сидели младенцы. Однако новорожденными выглядели они сами.

Когда к бордюру причалил автобус, я взобралась на борт вместе с троицей специальных автобусных дам — квалифицированных вдов с декоративными брошками и в разумной обуви. В автобусе так цивилизованно. Я уселась у окна и мы пошли напролом по направлению к Юнион-сквер. На Южной Парк-авеню автобус свернул на север и снова начал делать остановки. К тому времени, как мы поползли вверх по Мэдисон-авеню, свободных мест уже не осталось.

Уинстона Уинтера я однажды видела в «Опре». Он объяснял, как спланировать свадьбу, чтобы в нее входили белые голу́бки, византийские интерьеры, хоры в мантиях и канделябры из лепестков орхидей, выращенных специально для этой цели. Очевидно, каждому среднему американцу нынче требуется свадьба, похожая на церемонию введения Папы Римского в должность, или же точное воспроизведение бракосочетания Селин Дион. В телевизоре Уинстон Уинтер был загорел и жизнерадостен — все зубы у него были белыми, а акцент я узнала не сразу, но потом припомнила по фильмам Мерчанта-Айвори.

Себе я никогда подобной свадьбы даже не воображала. На самом деле — вообще никакой свадьбы представить не могла, даже не видела себя невестой. Мое женское одиночество протекало на сцене крохотной чердачной квартиры, которая часто действительно напоминала прелюдию к свадьбе, но Великий Белый день ни разу не цеплял моего воображения как та развязка, которой я дожидалась. Повесть о моей жизни больше напоминала историю болезни. Со временем я стала одной из тех женщин, для которых вирус влюбленности — с лихорадкой и бредом, за которыми следует типичная чахотка XIX века и продолжительное выздоровление, — был бы потенциально смертелен. В лучшем случае, вирус становился латентным, голову поднимал только на Новый год и доставал меня другими досадными недомоганиями. Я заметила, что некоторые женщины разрабатывают о мужчинах теории, которые если не излечивают, то по-видимому сокращают сроки течения болезни: мужчины — сущие дети, мужчины — эгоисты, мужчины ненадежны. Другие же полагались на талисманы и фольклор — сродни тому, чтобы вешать на шею чеснок: на первое свидание никогда не готовь тарелку сыра; всегда открывай дверь босиком; когда он звонит, всегда отвечай, что ты только что из душа. «Мужчины — они как женщины, только любят жизнь!» — высказалась как-то моя мамочка — несколько неискренне, как мне показалось, поскольку мы обе знали, что вирус хитер настолько, чтобы мимикрировать и под это чувство.

У меня же никаких теорий не было. Для меня мужчины оставались великой загадкой, источником боли и наслаждения. Они восхищали меня как поэты — как ловко они описывают женщину: «тонкая талия», как точно выражаются о ее платье: «такое… зеленоватое». Поскольку слов для невыразимых переживаний не хватало, мужчины были вынуждены их изобретать. «Поскольку в президентах у тебя сейчас никого, то почему президентом не остаться мне, пока ты не выберешь нового?» — сказал мне как-то один возлюбленный, с которым я хотела расстаться. А другой, уже направляясь к двери, обратился к словам из песни, чтобы объяснить, что он «скользит и ускользает прочь» всегда.

И я поняла, что мне лучше завести хоть какие-то теории. Я как раз их разрабатывала, когда прямо в середину моего романа с не до конца разведенным и спившимся египетским дипломатом вошел Ричард. До сих пор не понимаю, как мне удалось выбрать счастье — я едва ли распознала его тогда. Мы с Ричардом поженились в конечном итоге — в своем собственном доме и с минимумом шумихи. Это и стало моей теорией, но лишь в ретроспективе: можно выбирать.

На Тридцать третьей улице автобус прошел мимо отеля, в котором как-то на Новый год останавливались мой отец с его женой — задолго до того, как я встретила Ричарда. Мне было уже далеко за тридцать, а отца я последний раз видела совсем девчонкой. Мама развелась с ним, когда мне было шесть, и после этого выходила замуж еще два раза — и оба неудачно. Отец показался мне мягким и добрым. Я задала ему всего два вопроса: «Как ты считаешь, я симпатичная?» и «Если бы ты мог задать мне один-единственный вопрос, то что бы ты спросил?» Он ответил, что да, я действительно симпатичная и похожа на маму. А вопрос был такой: «Почему ты не замужем?»

Когда у него случился удар, позвонила его жена. Не хочу ли я приехать? Я полетела в Кливленд. Отец лежал в блоке интенсивной терапии в коме. Я остановилась у его постели и взяла его за руку. Все время повторяла его имя: «Ирв? Ирв? — говорила я. — Ты меня слышишь? Если ты меня слышишь, пожми мне руку?» Единственные слова, которые, знала я, говорят у постели коматозных больных. Его жена стояла с другой стороны больничной кровати и держала его за другую руку. И милостиво на меня смотрела. «Грейс, — сказала она, — почему бы тебе не попробовать назвать его папой?» Оказалось, что это вовсе не похоже на сцену из фильма Золотого Века компании «МГМ», — походило скорее на «Жизненную Классику». Мне не хотелось казаться невежливой. Но когда я попробовала заменить «Ирв» на «папа», отец все равно мне не ответил и руку мне не пожал. В тот же день я улетела обратно в Нью-Йорк.

Умирают все родители — приличные и кошмарные, кровосмесители и святые, те, что до безумия любили, и те, что пили до белой горячки. И те, что врали, и те, что били, и те что всегда предпочитали тебе младшую сестру старшего брата собаку, отцы-молчуны и матери-одиночки, родители-изменники и религиозные фанатики, те что приходили на каждый школьный матч забывали забирать из кино покупали не тот подарок на день рождения не учили играть на пианино заставляли вступить в рок-группу, те, что не замечали твоей одаренности депрессии гомосексуальности ожирения худобы склонности к самоубийству таланта булимии, и те, что замечали. Кто теперь будет вспоминать Вторую мировую, ча-ча-ча и поздравительные открытки? Да, конец коммунизма — великое дело. Но конец родителей? Всего несколько недель назад я ходила на похороны — умер отец одной моей подруги. Гроб стоял открытый. И женщина, что сидела перед ним, вытащила сотовый телефон и принялась кому-то звонить.

На перекрестке Сорок второй и Мэдисон, примерно на полпути к Уинстону я уступила место пожилому мужчине, меня тут же тряхнуло — поразительная грубость, — и я схватилась за поручень. Впереди — коварные кварталы, что выросли вокруг района моей мамы: ресторанчики, где мы встречались в обеденный перерыв, конторы, куда мы заходили за назначениями к врачам. Мама сохранила блистательность до самого конца, но глаукома требовала определенных компромиссов с миром: обуви на мягкой резиновой подошве и минимума косметики. Каждые полгода мы ходили на прием к офтальмологу. Я сидела с нею вместе в затемненном кабинете, а древний элегантный доктор Берг мерял ей глазное давление. Мамины ноги, когда-то живые в туфлях-лодочках, теперь смиренно, как у детсадовца, покоились на подставке в «рибоках» и сползающих носочках. За несколько месяцев до ее смерти мы ходили на магнитно-резонансную томографию. К тому времени мама уже была убеждена, что ее против воли держат на курорте, где у остальных отдыхающих жутко выбелены лица. «А у тебя здесь тоже шкафчик есть?» — вежливо спросила меня она. Я не знала, что ей ответить. Да и кто это знает? Что здесь вообще правильно отвечать? Сотовый телефон у гроба — это ясно. А все остальное — хватай и беги. В комнате с томографом было так же шумно, как на любой манхэттенской стройке. Я сняла часы и обручальное кольцо, как было велено, и села на раскладной стульчик с одного конца тоннеля, придерживая маму за ногу, пока ее засовывали внутрь. И думала о том, кто будет держать за ногу меня.

* * *

Эбби — это человек, с которым я регулярно делюсь полезными советами Уинстона по этикету. Эбби была моим редактором в «Изумительной женщине». «Этот человек непробиваем иронией», — часто с почтением в голосе говорила Эбби. У нее имелись все книги Уинстона. И она была права. Ни в чем, касающемся Уинстона, ни намека на иронию не наблюдалось. Эбби особенно завораживало его изречение о том, когда на званом обеде пристойно брать вилку и начинать есть. «Как только гостям подано три или четыре тарелки, можете приступать, — советовал Уинстон. — Любезным хозяину или хозяйке не захочется, чтобы гости ели остывшую пищу».

— Он что — в самом деле так сказал? — Казалось Эбби это поразило так же, как Ричарда, когда я сообщила ему, что Уоррен Бейти и Шёрли Маклейн — брат и сестра.

Первую статью для Эбби я написала об этикете контрацепции. Собирая для нее материалы, я наткнулась на правила Эмили Поуст для дебютанток. Мама подарила мне «Этикет Эмили Поуст», когда я закончила школу. И с тех пор я десятки лет исправно переставляла эту книгу с полки на полку, но не удосужилась даже открыть. Откуда мне было знать, что в этом казалось бы бессмысленном томе содержатся три правила, кроме которых молодой женщине в жизни не потребуется больше ничего? Мы с Эбби регулярно их друг другу цитировали: «Не вешайтесь ни на кого ради поддержки. Никому не позволяйте себя лапать. Ни при каких обстоятельствах не заставляйте себя смеяться». Эмили Поуст ничего не писала об этикете контрацепции.

Я сошла с автобуса на Семьдесят девятой улице и прошла несколько кварталов до квартиры Уинстона пешком. Те же элегантно пропорциональные кварталы, что я миновала, когда ходила к своему бывшему психотерапевту доктору Изабелле Гоулд. Неделю за неделей, год за годом я носила свои сны из квартиры в ее кабинет — один сон за другим, по сну за один раз, будто задалась целью перенести всю материальную вселенную с одного места на другое чайной ложечкой. А потом эта работа вдруг закончилась. Вся материя, что раньше была в одном месте, теперь оказалась совершенно в другом, и я уже не могла толком припомнить или представить, что было где. Вот он — чистый Нью-Йорк, поняла я. Все постоянно меняется. Как только завершается перемена, прошлое восстановить уже невозможно. Этого просто нельзя сделать, и бывший пейзаж навсегда останется ложью или сном.

Дом, где жил Уинстон, — небольшой и элегантный, с длинным зеленым навесом перед входом и лифтером внутри. Когда я пришла сюда в первый раз, лифтер повторил: «Уинстон Уинтер!» и поднял меня на одиннадцатый этаж. Двери открылись, и я оказалась в красной лакированной табакерке фойе — там стояла подставка для зонтиков, висело зеркало в золоченой раме и было две двери. Одна вела в жилые апартаменты, другая — в офис. «Приятного вам дня!» — пожелал мне лифтер и покинул меня. Я не могла вспомнить, в какую из дверей мне велели стучать. Меня пробило холодным потом. Напоминало головоломку, которую любил муж: близнецов заточили в башню, а там тоже две двери. Одна ведет к свободе, вторая — к палачу. Один близнец говорит только правду, второй — только лжет. Нужно задать только одному близнецу только один вопрос, чтобы понять, где путь к свободе. Какой вопрос? Какому близнецу? Именно к этому для меня и сводилась вся проблема.

Оказалось, что все равно, в какую дверь стучать, — меня все равно никто не услышал. В итоге меня спасла экономка Маргарет — она случайно вышла в фойе с каким-то утилем и впустила меня. «Ой, он вечно так опаздывает, этот мой шеф! — сказал она. — Соку хотите?» Потом показала мне комнату со стенами баклажанного цвета, я зашла и присела на бархатную софу оттенка жженого апельсина. Из соседней комнаты Уинстон крикнул: «Дайте ей этого манго-панго!» Время от времени он издавал арию распоряжений своей ассистентке — то ли Патриции, то ли Фелиции, то ли Делиции: «Темно-синяя тафта на столы! И четыре дюжины канделябров!» Дожидаясь Уинстона, я пыталась определить, чем пахнет свеча, горящая на маленьком столике, и сложить стоимость всей обстановки этой комнаты. Моя собственная квартира начала меня угнетать — в ней так не хватало серебряных сигаретниц и аксессуаров 30-х годов для коктейлей. И почему мне в голову не пришло, что у баклажанов есть цвет?

На сей раз дверь была открыта, и я попала внутрь сразу. Фелиция-Делиция что-то творила с пузырьковой упаковкой.

— Доброе утро, Грейс, — сказала она. — Как вы сегодня?

Ей года двадцать три максимум. Мне хотелось обнять ее, как родную.

— Грейси, любовь моя! Я сейчас, только утреннюю электронную почту дочитаю. Располагайся поудобнее, милочка.

Уинстон сидел за своим столом арт-деко с открытым лэптопом перед собой. На нем были брюки у́же некуда и наилегчайший летний пуловер из кашемира — оба грифельного цвета. На ногах — изысканные объекты, казавшиеся помесью атлетических кроссовок и «феррари». Лицо у него было такое, точно он только что вернулся с Сардинии.

Я положила на столик диктофон с микрокассетой и раскрыла блокнот. Все, что говорил Уинстон, я к тому же записывала — на тот случай, если кассету заест.

Он подошел к софе, расцеловал меня в обе щеки и устроился в противоположном конце.

— Так где мы сегодня, милочка?

— Начинаем Главу Семь. «Как вырастить обходительного ребенка». — Ох, господи. Уинстон Уинтер о воспитании детей.

— Очень важно! Дорогая моему сердцу тема. Поскольку вы же знаете, Грейс, хорошие манеры начинаются с самого детства. Маргарет! Манго-панго на подносике, будьте добры, спасибо! Внушая ребенку уважение, цельность и сострадание. И определяя рамки поведения.

Я улыбнулась. В этом — методика моих интервью. Я записала слова: «уважение, цельность, сострадание».

Уинстон задрал лишенный растительности подбородок и втянул не-ироничный воздух.

— Так, давайте поглядим. Раздел о тех негодяях, что позволяют детям бегать по проходу в самолете… О физическом наказании поговорим сейчас или в конце?

— Мне кажется, нам все же, вероятно, следует придерживаться этикета, — ответила я. — Как, например, если случится привести ребенка на званый обед. Лишь потому, ну, что это, как бы, больше ваша область, правильно?

— Никогда не бейте ребенка в гневе.

Я записала.

Он нажал на «паузу», пока Маргарет ставила на столик поднос с соком.

— А вы, Грейс? Вы с мужем собираетесь заводить детей? Спасибо, Маргарет, милочка. — Сколько, этот человек думает, мне лет? Он меня вообще хоть замечает?

В обеденный перерыв мы сидели на высоких табуретах в симпатичной кухне Уинстона (нержавейка и дерево) и ели овощной суп Маргарет, а Уинстон надзирал за подрезкой и расстановкой по вазам сегодняшней партии оранжевых роз. Во время работы над «Главой четыре: Организованный дом — это духовный дом» Уинстон распахнул свои кухонные шкафчики и гардеробы в спальне: специи расставлены по алфавиту, костюмы от «Прада» висят гаммой от белого к черному, — объясняя свою философию сотворения мирной среды обитания: «Редактируйте! Редактируйте!» В «Главе шесть: Позитивная энергия в трудных ситуациях» он обратился к этикету порицания: «Выпускайте!» Казалось, в каждой главе можно найти такую ситуацию этикета, которую можно решить советом: «Подарите ароматическую свечу!»

Мы с Уинстоном закончили около пяти. Я направилась к метро совершенно опустошенная. Спускаясь по лестнице и нашаривая в книге карточку метро, служившую закладкой, я вдруг ощутила отсутствие чего-то. Доехала по местной до Юнион-сквер, вышла и поднялась на угол Бродвея. И тут остановилась. Порылась в сумочке. Бумажник исчез. Скорбь непонимания разлилась по всей кровеносной системе. Потом вылилась обратно. Я вспомнила: номер «800» у меня записан где-то дома, все номера счетов хранятся в компьютере, водительские права можно заменить по почте. Ноги мои вновь зашевелились и я зашагала к дому.

За стеклом кофейни на углу Юниверсити-плейс и Двенадцатой я увидела пару очень древних сестер — они ужинали в своей обычной кабинке у окна, ранние пташки. У обеих были снежно-белые волосы и тактичные задумчивые лица мисс Марпл. Меня всегда поражало, какой сложной и тонкой вариацией служит одна сестра другой — аккуратно подобранные седые волосы, пергаментная кожа, небрежно причудливое украшение, мягкое и задумчивое выражение лица, — и насколько уютно, по всей видимости, в компании друг друга. Это мы с Эбби, обычно думала я, когда наши мужи уже на том свете. Жаль, что я ничего не знаю об этих сестрах, об их жизни. кого они любили, как выглядел их кусочек Нью-Йорка в самом начале, от каких маленьких удовольствий им пришлось отказаться, а за какие они еще цепляются? Двигаются ли они по-прежнему вперед или довольствуются тем, что просто держатся? Загадка.

Добравшись до дому, я изо всех сил постаралась не смотреть на коробки, на зияющую пустую кухню, на бардак в гостиной. Сразу пошла к себе в кабинет, позвонила в «Америкэн Экспресс», в банк, затем — Эбби, потому что мне нужно было произнести это вслух: «У меня украли бумажник». Я помнила, как долго нужно приходить в себя после таких обыденных потерь — так было и в двадцать пять, и в тридцать, — помнила обреченность от мысли, что ключи, кредитки и купоны из салат-бара не просто незаменимы, но как зловещие метафоры всего, что мне суждено. Хотя к тому времени, как в тридцать пять мою квартиру ограбили, я начала относиться к потерям достаточно тупо: как к барахлу, которого сначала не хватает, а потом ему на смену приходит другое, хоть то, что утрачено, никогда толком и не восстанавливается. И я громко сказала пустой квартире:

— Мама, — сказала я. А потом распахнула стенной шкаф в прихожей и выбросила все дешевые зонтики, какие только нашла.

* * *

Когда тебе пятьдесят — плюс или минус, — это как настоящие «Сьюпримз». Более поздние группы могут называть себя «Сьюпримз» сколько им влезет, они даже могут петь «Детскую любовь», но настоящие и единственные — только мы. И в этом наше проклятье. Потому что ни одно переживание в нашей жизни не остается уникальным. Какое-то мгновение мы наивно думаем, что такого ни с кем больше не может быть, — смеемся над Стивом Мартином, едим суси, забываем, как называется тот страх, когда боишься выйти из дома, — а через пять минут все утверждают, что точно такое же было и с ними. Это переживание попадает на обложку «Ньюсуика», а люди, которых мы глубоко презираем, уже снимают по нему минисериал. У всех родители когда-нибудь умрут — даже у пожилых знаменитостей с кожей двадцатипятилетних, которые платят Уинстону Уинтеру за планирование именин своих тройняшек-карапузов.

Около восьми вечера мне позвонили из «Билли без лифчика» — бара на Шестой авеню. Там объявился мой бумажник — выпотрошенный, но со всеми кредитками. Я сказала спасибо, я приеду и заберу и еще раз спасибо.

Сразу после позвонил Ричард. Ну как я? Я ответила, что все прекрасно, и рассказала про Уинстона и бумажник. Стояла у окна, просто разговаривала с ним и смотрела, как летнее небо становится сумерками. Из окна мне было видно здание, где работает Ричард. Пока мы разговаривали, небо темнело и синело, и тут наступила ночь, и верхние этажи вспыхнули огнями. Если сосредоточиться и посчитать этажи, можно точно определить, на каком Ричард — на шестидесятом. Мы знали, что из нашего окна открывается захватывающий вид, когда переехали в эту квартиру, но этот вид всегда открывался нам днем. И только когда мы впервые переночевали на новом месте, мы поняли, как нам повезло.

Мы еще немного так поговорили — я дома у окна, Ричард — собираясь домой. Придумали, чем будем ужинать.

Затем Ричард спросил:

— Готова?

— Ага.

Он переключился на громкую связь. А потом включил и выключил свет у себя в кабинете, включил и выключил, включил и выключил. Раз — два — мигнул три раза.

— Тебе видно? — крикнул он. — Теперь видно?

Видно, да, мне было видно — в невозможной миле от себя, не совсем на вершине здания: узкая мигающая полоска окон.

— Да! — ответила я. — Я их вижу!

Ну где еще можно увидеть такое в этом огромном городе? Где, скажите вы мне? Я помнила, как счастлива я была тем летом. Я просто была счастлива.


Advertisements

Leave a comment

Filed under men@work

grants for arts

вчера сдали издателю вот что:

A Piece of the WorldA Piece of the World by Christina Baker Kline
My rating: 5 of 5 stars

Роман, прямо скажем, безыскусный, но в простоте своей этой — очень какой-то пронзительный, правильный и человечный. О силе и хрупкости, об искусстве и основах жизни без прикрас. И, что немаловажно, это как раз тот случай, где настоящее время повествования в современном тексте — не стилистический изъеб и не авторская лень, а концептуальный прием, очень уместный для общей философии романа.

переводила Шаши, я заглядывал через плечо, как обычно. выйдет в “фантоме” когда-нибудь, наверное, скоро. вот Шаши о романе

а это прекрасное сопроводительное кино к роману


Leave a comment

Filed under men@work

kerouac drive, pt. 3

ну вот, более-менее закончен заход на Керуака этого года:

 

Orpheus Emerged [With CDROM]Orpheus Emerged by Jack Kerouac
My rating: 5 of 5 stars

это ранняя его повесть 1945 примерно года, напечатанная только в начале 00-х. Керуак в ней не весьма узнаваем – это скорее такая прозрачная и незамысловатая проза журнала “Юность” + Ремарк + Сароян, видимо: короче, то, чем он тогда вдохновлялся. с несколькими красивыми подарками внутри и, в общем, хорошая. будет когда-то в “Азбуке”


Leave a comment

Filed under men@work

A. S. Byatt – Raw Material

еще один рассказик из архивов

А. С. Байатт
Сырые работы

Для начала он всегда говорил им одно и то же: «Избегайте фальши и неестественности. Пишите только о том, что знаете сами. Сделайте так, чтобы зазвучало по-новому. Не изобретайте мелодраму ради мелодрамы. Не пытайтесь бежать, а тем паче — летать, пока не научитесь ходить». И каждый год смотрел на них проницательно и дружелюбно. И каждый год они писали ему мелодраму. Им явно требовалось писать мелодраму. А ему надоело объяснять им, что творческое письмо — не курс психотерапии. Но как бы абсурдно и напыщенно это ни звучало, его занятия были именно лечением.

Он вел их уже пятнадцать лет. За это время из школьного класса они переехали в заброшенную викторианскую церквушку. Деревня называлась Сафферэйкер, но считалось, что это искаженное «Sulfuris Aquae»[1]. Дербиширский курорт, не оправдавший ожиданий. Его родина. В 60-х он написал роман «Гадкий мальчишка» — пристойно злой, богоборческий и шокирующий. Уехал в Лондон, к славе, а десять лет спустя тихонько вернулся. Поселился в трейлере на чьем-то выгуле. Поездил на мотоцикле по стране — преподавал творческое письмо в пабах, школьных классах и клубах. Его звали Джек Смоллетт — здоровый краснолицый улыбчивый мужик, ходил, шаркая ногами, светлые волосы носил чуть длиннее, чем нужно, одевался обычно в свитеры машинной вязки и маслянистых расцветок, а на шею повязывал ярко-алый платок. Женщинам он нравился — как им нравятся восторженные лабрадоры. Почти всем — а на его занятия ходили преимущественно женщины — больше хотелось печь ему яблочные пирожки и печенье, чем неистово заниматься с ним любовью. Все были убеждены, что он питается неправильно. (И были правы.) Время от времени, когда он проповедовал необходимость писать только о том, что сам знаешь, кто-нибудь из учеников замечал: но ведь сами вы знаете нас? Вы напишете о нас, Джек? Нет, всегда отвечал он, это будет злоупотребление доверием. Личную жизнь посторонних следует уважать.

На самом деле, он безуспешно пытался продать два рассказа, основанных на признаниях (или фантазиях) своих учеников. Ученики подносили ему себя, как сырых устриц на девственных блюдах. Они рассказывали ему об ужасах и банальности, о своих грезах, брани и злобе. Писать они не умели. Их сочинения были незрелыми, и он никак не мог отыскать способ превратить грязную солому в тонкий шелк, а кровоточащие куски — в деликатесы. А поэтому — продолжал в них верить, хоть и через силу. Он думал о литературе. Литература была ему дороже чего угодно — секса, пищи, пива, свежего воздуха, даже тепла. У себя в трейлере он постоянно писал и переписывал. Свой пятый роман. «Гадкого мальчишку» он отбарабанил, едва закончив школу, за него схватился первый попавшийся издатель, которому он послал рукопись. Иного он и не ожидал. Второй роман — «Улыбка и улыбка» — разошелся в 600 экземплярах, а нераспроданные остатки тиража сгнили на складе. Неоднократно переписанные третий и четвертый лежали в коричневых конвертах, заляпанных марками и почтовыми штемпелями, в металлическом шкафчике у него в трейлере. Агента у него не было.

* * *

Занятия проходили с сентября по март. Летом он работал на литературных фестивалях, в лагерях отдыха или на солнечных островах. А в сентябре был рад снова увидеть учеников. Он по-прежнему считал себя диким и ни к чему не привязанным, но на самом деле был человеком привычек. Ему нравилось, чтобы все происходило точно и периодически. Больше половины его учеников — старые и преданные поклонники, они приходили на занятия из года в год. В каждом классе имелось ядро — человек десять. В начале года их количество удваивалось за счет восторженных новичков, а к Рождеству многие ходить переставали — их переманивали на другие занятия, запугивали старожилы, отвлекали семейные драмы, или одолевала лень. Центр отдыха Святого Антония был мрачен: высокие потолки, постоянные сквозняки из древних окон и дверей. Ученики приносили с собой масляные обогреватели и обычные лампы с цветными абажурами, сделанными под витражи. Старые церковные стулья сдвигали в кружок, поближе к этому приятному свету.

Ему нравился список учеников. Иногда он говорил о том, как смог Набоков описать всю Америку одним лишь списком одноклассников Лолиты, и какой сильный образ получился у него из столь немногих слов. Теперь к нему на занятия ходили:

Эббз А.

священник англиканской церкви

Арчер М.

агент по продаже недвижимости

Армитэдж Б.

ветеринар

Форстер Б.

безработный кассир банка

Фокс С.

старая дева, 82 года

Хогг М.

счетовод

Парсон А.

учительница

Пирсон А.

фермерша

Пигг Дж.

медсестра

Сикретт Л.

периодически студентка, дочь

Сикретт Т.

живет на алименты (по ее собственному выражению)

Силвер А.

библиотекарь

Уилрайт Р.

студентка (машиностроение)

Последние созданные ими работы:

Эдам Эббз

История о мученичестве монахинь в Руанде

Меган Арчер

Рассказ о похищении и продолжительном изнасиловании агента по продаже недвижимости

Блоссом Армитэдж

История о тщательно продуманных пытках двух силихэмских псов

Бобби Форстер

История о поимке и мстительном убийстве придирчивого банковского инспектора

Сисели Фокс

Как мы, бывало, графитили печь

Мартин Хогг

Повешение, колесование и четвертование при Генрихе VIII

Анита Парсон

История о тайных и нескончаемых издевательствах над детьми и сатанистских жертвах

Аманда Пирсон

История о неверном муже, изрубленном мстительной женой топором на куски

Джилли Пигг

Хитрое убийство, совершенное жестоким хирургом во время операции

Лола Сикретт

Нервный срыв климактерической женщины, у которой красивая и терпеливая дочь

Тамсин Сикретт

Нервный срыв бесполезной девчонки-подростка, у которой мудрая, но бессильная мать

Аннабель Силвер

Садомазохистская инициация девушки, проданной в белое рабство в Северную Африку

Рози Уилрайт

Цикл очень откровенных стихов о лесбийской любви с участием мотоциклов

Джек трудно учился не впутываться в их жизнь. Едва поселившись в трейлере, он привычно представлял себе теплое уединение, тайное место, куда можно приглашать женщин, оргии, интимность, летние ночи нагишом и красное вино. Довольно бесстыдно он осматривал каждый свой новый класс: измерял груди, восхищался лодыжками, взвешивал округлые розовые рты против больших красных и ненакрашенных узких. Случились пара весьма неплохих атлетических встреч, пара слезных разрывов и один оверкиль, после которого осталась наблюдательница, которая каждую ночь, дрожа от холода, следила за воротами его выгула, а иногда дико заглядывала в окна трейлера.

Писатели есть писатели. В рассказах, предназначенных для широкой критики, начали появляться и даже подробно разрабатываться описания его постельного белья и порывов ветра, сотрясающих стены его трейлера. По рукам начали ходить сравнительные описания его обнаженного тела. У бессердечных или трусливых мужчин (в зависимости от самого писателя) на груди имелись непроходимые заросли, проволочно-жесткие поросли, мягкие, как собачий подшерсток, пушкѐ или колючие рыжеватые стерни щетины. Одно или два описания неистовых толчков и лобковых столкновений неизменно заканчивались антиклимаксом — и в жизни, и в искусстве. Он перестал приглашать женщин с занятий к себе на несложенную тахту. Перестал разговаривать с учениками наедине или вообще как-то их выделять. Тема секса в трейлере увяла и больше не воскресала. Его преследовательница записалась в гончарный кружок, перенесла всю свою нежность на кого-то другого и начала изготавливать глиняные кочерыжки, глазированные языками пламени и белыми брызгами. Фольклор его половой жизни сошел на нет, Джек стал загадочен и влиятелен и понял, что ему это нравится больше. По воскресеньям приходила барменша из «Парика и пера». Он так и не смог подыскать слов для описания ее оргазмов — длительных событий, в которых причудливо чередовались ритмы стаккато и дрожи, — и это его мучило и очень удовлетворяло.

Вечером перед занятиями он сидел в баре «Парика и пера» и читал «истории», которые нужно было возвращать. Мартин Хогг обнаружил новую пытку, состоявшую из наматывания живых внутренностей на веретено. Писать он не умеет, думал Джек, ну и ладно: он часто пользуется словами вроде «отвратительный» и «кошмарный», но не способен — и с этим, видимо, уже ничего не поделать — создать в уме читателя никаких образов внутренностей, веретена, боли или самого палача. Джек полагал, что Хогг просто так развлекается, но даже это ощущение слабо передавалось предполагаемому читателю. Фантазия Бобби Форстера об убийстве банковского инспектора произвела большее впечатление. Там, по крайней мере, присутствовал какой-то сюжет — с наручниками, подрезанными тормозными тягами, срыванием дорожного знака, извещающего о зыбучих песках, и даже нерушимым алиби тихого человечка, который оказался главным мучителем. Иногда Форстеру удавалось ввернуть четкую и внятную фразу, которая откладывалась в памяти. Совершенно случайно Джек обнаружил одну из них у Патрисии Хайсмит, а другую — у Уилки Коллинза. С плагиатом он, по его мнению, обошелся довольно круто: подчеркнул оба предложения и написал на полях: «Я всегда говорил, что читать отличных авторов и впитывать их стиль — сущностно важно для умения хорошо писать. Но до плагиата доходить не стоит». Форстер был личностью бледной и аккуратной, носил круглые очки. Герой Форстера был личностью аккуратной и бледной, носил очки, отчего невозможно было понять, о чем он думает. В обоих случаях Форстер ответил, что плагиат был подсознательным, — должно быть, память сыграла с ним злую шутку.

Джек дошел до рассказа «Как мы, бывало, графитили печь». Сисели Фокс появилась на занятиях недавно. Ее работа была написана от руки — пером и чернилами, даже не фломастером.

Как мы, бывало, графитили печь

Странно вспоминать о занятиях, которые некогда были такой неотъемлемой частью нашей жизни, что казались повседневно неизбежными, как засыпать и просыпаться. В моем возрасте такие вещи возвращаются в своей непреднамеренной сути — все, что мы делали своими проворными пальцами, и спины наши гнулись без труда. Это сегодня нам трудно вспарывать пластиковые упаковки, а ярко мигающие дисплеи микроволновых печей кажутся тенями и завесами.

Взять, к примеру, графитирование. Печи на кухнях нашего детства и молодости были огромными, темно поблескивавшими шкафами нестерпимого жара. Их передние стенки были защищены тяжелыми дверцами на тяжелых засовах, а дверцы открывали различные духовки, большие и маленькие, и саму топку, куда закладывалось топливо. Для крайних степеней черноты и яркости потребны слова. Яркость — это золотой блеск перилец спереди, где висели кухонные полотенца, латунные ручки на некоторых маленьких дверцах, которые следовало натирать «Брассо» — тошнотворной желтоватой жидкостью с порошком — каждое утро. Кроме того, яркость означала ревущее пламя внутри тяжелого чугунного ящика и под ним. Если вы открывали дверцу, когда оно горело в полную силу, яркость было видно и слышно: прозрачное мигающее полотно алого и желтого с проблесками голубого, с проблесками белого, оно вспыхивало малиновым, ревело, рыгало и шипело. Было видно, как яркость умирает на ржавых краях углей. Важно было закрыть дверцу быстро, чтобы «не упустить» огонь. «Не упустить» означало оставить внутри, а также — не дать ему погаснуть.

Эту печь окружало много видов черного. В ней сжигали разное топливо, не как в современных «Агах», потребляющих нефть или антрацит. Я помню уголь. Уголь обладал собственной яркостью, глянцем, лоском. В нем виделись спрессованные слои мертвого дерева — уже много миллионов лет мертвого в этих слоях на поверхностях кусков хорошего угля. Они сияли. Они мерцали черным. Деревья питались энергией солнца, а печь ее высвобождала. Уголь глянцевит. Кокс — матов и выглядит дважды сгоревшим (а так и есть на самом деле), как вулканическая лава; угольная пыль посверкивает, как стеклянная, а коксовая впитывает свет, она мягкая, инертная. Иногда из нее получаются правильные спрессованные подушечки, будто предназначенные для мертвых кукол, как я, бывало, думала, или крученые мятные конфетки для маленьких демонов. Нас иногда кормили древесным углем, если расстраивались животики, — именно поэтому я всерьез относилась к съедобности этих кусков. Или же, еще совсем крошкой, увидела разверстую пасть печи, как некую адскую дыру. Туда затягивало. Хотелось подойти все ближе и ближе — но чтобы потом удалось отвернуться. А в школе нам рассказывали про наше собственное сгорание материи. В духовках за другими дверцами печи могли скрываться вздутые, поднявшиеся формы хлебов и булочек с тем, самым лучшим на свете, запахом — пекущегося дрожжевого теста, — или запахом чуточку менее восхитительным — подрумяненной смеси сахара, молока и яйца. Время от времени — а старые печи бывали капризны — целый противень булочек в чашечках из бумаги в оборку выходил черным, дымящимся и вонял разрушением: отвратительными пародиями на подушечки углей. Вот как, думала я, получаются угольки, выпадающие изо ртов непослушных детей в сказках, или набивающие им рождественские чулки.

Вся печь целиком купалась в облаке сажи, которую тоже нельзя было упускать. Перед нашей печью одно время на прищепках держался коврик. Его сделал мой папа — прицепил к мешковине полоски цветастых лоскутов — старых фланелевых рубашек, старых брюк — и завязал узелками. Сажа пропитывала всю эту чащобу флагов и вымпелов. Скальп из мешковины был весь в черных пятнах сажи. Кляксы малинового и алого, зеленой шотландки и цвета горчицы — на всем держался налет крохотных черных крапинок. Об этом коврике я иногда думала, как о клумбе ленточных водорослей. Сажа была наносами песка, на которых ее разбили.

И не то чтобы мы не подметали — мы выметали безостановочно эту сеющуюся черную пыль, чтобы наш огонь оставался чистым. Пыль легко подымалась и опадала; если ее потревожить, она недолго вихрится, а потом частицы оседают на волосы и кожу, сажа — затычка для всех пор у нас на руках. Но собирать ее бесконечно нельзя — остаток сметается прочь, летучий, снова и снова. Наверное, поэтому мы столько времени — каждое утро — тратили на то, чтобы сделать черную переднюю стенку печи еще чернее при помощи чернового свинца. Чтобы замаскировать и укротить сажу.

«Черновой свинец» не был вовсе никаким свинцом, а смесью графита и металлических опилок. Выглядел он, как густая паста, и его нужно было размазывать и втирать во все черные поверхности, разумеется, избегая латунных, а затем натирать, полировать и разравнивать щетками различной жесткости и фланельками. Втирать его следовало во все выпуклости и впуклости причудливого литья, а затем убирать снова: работа считалась неряшливой, если на каком-нибудь листочке или лепесточке черных наличников дверец засыхала клякса этой пасты. Помню там одного феникса — кажется, он был торговой маркой нашей печи. Феникс сидел в гнезде из скрещенных резных веток и злобно таращился влево в окружении причудливых восходящих спиралей жирных, но заостренных языков пламени. Она была чернее черного, эта пернатая птица со своим погребальным костром, растопкой, ярким злым глазом и крючковатым клювом.

От чернового свинца чернота печи начинала лосниться красивейшим, тончайшим и нежнейшим глянцем. Совсем не похоже на ваксу, от которой получается зеркальная лакировка. Высокое содержание в пасте графита, тут и там попадающиеся металлические опилки придавали поверхности серебристо-свинцовый оттенок, но она всегда оставалась черной, хоть и с такими изменчивыми намеками на мягкое металлическое мерцание. Думаю, это должно было поддерживать некое внешнее приличие: и яростное пламя внутри, и бескомпромиссный чугун снаружи должны были как-то укрощаться и сдерживаться. Как всякая хорошая полировка (а в современной жизни такой почти не осталось, и за это, в целом, мы должны быть благодарны), такой лоск накапливался одним бесконечно малым слоем за другим, наносился и почти целиком немедленно стирался, и оставалась лишь тончайшая кожица минеральной смазки и мерцания.

Давно ушло то время, когда мы вкладывали столько человеческой крови и сил в украшение своих домов тщательными слоями минеральных отложений. Черновой свинец заставил меня подумать о его полной противоположности — белом камне, порошке из молотого белого камня, которым мы, бывало, ежедневно или даже чаще выделяли наш парадный порог и подоконники. Мне ясно помнится, как я ровно провожу широкую бледную полосу вдоль порога бруском какого-то камня, но названия самого камня я вспомнить не могу. Возможно, мы просто называли его «камнем». От нас требовалось натирать этим камнем порог, только когда для этого не было горничной. Я подумала о пемзе, о лудильном камне (хотя это, наверное, я сама придумала), пролистала Оксфордский словарь, добавила точильный камень, полировальный камень — такого я не знала, похоже, он относится к тому, чем пользуются в прачечной для мокрой одежды. Наконец, я нашла очажный камень и очажную пасту — это смесь белой трубочной глины, карбоната извести, шихты и медного купороса. Очажный камень кусками развозили на тачках торговцы. Помню запах серы в воздухе — от промышленных труб Шеффилда и Манчестера, мерзкий, желтый, забивающий все осадок, равно пачкавший окна и губы, — он пятнал наш прекрасный белый порог едва ли не сразу после того, как мы его чистили. Но мы выходили и белили его снова. Мы жили песчаной, минеральной жизнью, засунув в нее все носы и пальцы. Я прочла, что черновой свинец токсичен, и подумала о свинцовых белилах, которыми дамы Возрождения красили себе кожу и отравляли кровь. «Пусть кладет не толще дюйма, сделает одолжение». Вспомнила дантистов, что давали нам поиграть капельки ртути в заткнутых пробками пробирках. Мы катали ее по столу голыми пальцами и смотрели, как она дрожит и рассыпается на множество капелек, а потом снова скатывали вместе. Она казалась веществом иного мира. Не клеилась ни к чему, кроме себя самой. Но мы катали ее повсюду, то и дело теряя серебристые жидкие бусины — то под деревянной щепочкой, то в волокнах наших свитеров. Ртуть тоже токсична. Нам этого никто не говорил.

Очажный камень — идея древняя и неоднозначная. В прошлом очаг был синекдохой здания, дома или даже семьи, клана. (Я не могу заставить себя пользоваться этим унизительным и высокомерным словом «сообщество».) Очаг служил центром, где были тепло, еда и огонь. Наш очаг располагался перед графитированной печью. «Гостиная» у нас имелась, но решетка ее очага (которую мы тоже регулярно графитили) всегда была пуста, ибо никто не наносил нам визитов формальных настолько, чтобы сидеть в ее промозглой формальности. Тем не менее очажный камень применялся фактически на дверной перемычке, на пороге. Северяне — они же себе на уме. Полоса очажного камня на входной плите была пределом, барьером. Нам нравилась определенная риторика. «Ноги твоей за моим порогом не будет». «Я тебя на порог не пущу». Сияющая серебристая тьма и скрытый красно-золотой рев — надежно хранятся внутри. Мы выходим, как выражалась моя мама, ногами вперед, когда пересекаем этот порог в последний раз. Теперь же, конечно, мы все попадаем в печь. А затем — возвращаемся в землю, из которой так любовно извлекались все эти пудры и помады.

* * *

Джек Смоллетт понял, что впервые кто-то из его учеников написал нечто, и оно тронуло его воображение (в отличие от насилия, страдания, враждебности, бесстыдства). Он в нетерпении отправился на занятия и подсел к Сисели Фокс, пока они ждали остальных. Старушка всегда была пунктуальна, всегда сидела в одиночестве на церковной скамье, в тени, вдали от разноцветного света абажуров. У нее были тонкие седые волосы, чуть жидковатые, но она собирала их в мягкий узел на затылке. Одевалась она всегда элегантно — длинные текучие юбки и джемперы под горло, а сверху свободные рубашки-жакеты черных, серых, серебристых оттенков. На воротник джемпера неизменно прикалывала брошь — аметист в оправе маленьких жемчужин. Она была хрупкой женщиной: развевающиеся одежды скрывали только остроту костей, а не тело. Лицо вытянутое, кожа нежная, но тонкая, как бумага. Большой тугой рот — но совсем не толстые губы — и прямой изящный нос. А глаза — поразительные. Такие темные, что казались сплошь черными, они отступали в пещеры глазниц и за внешний мир держались лишь очень хрупкой паутинкой колыбели век и мышц, испятнанных умброй, темно-лиловым, индиго, как будто синяки возникали от самих усилий оставить глаза на месте. Джеку пришла в голову причудливая мысль: под этим исчезающим покровом можно разглядеть ее узкий череп. Было видно, как под тонко выделанным пергаментом соединяются челюсти. Она прекрасна, подумал он. Старушка умела сидеть очень тихо, лишь на бледных губах проступала мягкая и внимательная почти улыбка. Рукава ее чуть длинноваты, и худые руки никогда не видно.

Джек сказал, что ее работа великолепна. Она обратила к нему лицо — смутное и встревоженное.

— Это настоящая литература, — сказал он. — Можно я прочту это всему классу?

— Прошу вас, — ответила она. — Как вам будет угодно.

Джек подумал, что она его не расслышала.

— Я надеюсь, вы пишете дальше?

— Вы надеетесь…?

— Что вы пишете еще. — Громче.

— О, да. Я занимаюсь стиркой. Это лечит.

— Литература — не лечение, — сказал Джек Смоллетт. — Особенно если она хорошая.

— Я полагаю, мотив здесь не важен, — ответила Сисели Фокс своим смутным тоном. — Нужно лишь как можно лучше стараться.

Он почувствовал, что ему дали отпор, но так и не понял, почему.

* * *

Он прочел «Как мы, бывало, графитили печь» вслух всему классу. Голос у него был хороший, и часто — хотя не всегда — прочитанное становилось лучше, чем его написал сам автор. А в подходящем настроении он мог использовать чтение вслух как средство иронического уничтожения работы. Автора он не называл никогда. Но догадаться было легко.

Ему понравилось читать «Как мы, бывало, графитили печь». Читал он con brio[2], смакуя те фразы, что были ему приятны. И, наверное, по этой причине класс накинулся на рассказ стаей гончих, рыча и раздирая его в клочья. Они выдергивали из воздуха безжалостные прилагательные. «Медленно». «Неуклюже». «Холодно». «Педантично». «Напыщенно». «Вычурно». «Витиевато». «Ностальгично».

Так же весело они критиковали темп. «Нет драйва». «Нет настоятельности». «Бессвязно». «Разбросанно». «Не ощущается сам рассказчик». «Нет подлинного чувства». «Нет живого человеческого интереса». «Зачем вообще нам это все рассказывать».

Весь предыдущий семестр Бобби Форстер писал «мемуары» о своих первых сексуальных переживаниях, провалах на экзаменах, болезнях, беззастенчиво огрызаясь на тех, кто, по его мнению, препятствовал свободному продвижению вперед, на которое он был способен. К графиту Сисели Фокс он отнесся весьма враждебно. Он сказал, что автор подменяет вещами живых людей. Он сказал, что отстраненность — не достоинство; она лишь прикрывает неумение. Ближе к теме, сказал Бобби Форстер. Какое мне дело до дурацкого токсичного способа чистки поверхностей, который, слава богу, уже устарел? Почему автор не показывает нам чувств несчастной прислуги, которую заставили намазывать эту дрянь?

Тамсин Сикретт была столь же сурова. Сама она сочинила душераздирающее описание того, как мать любовно готовит еду неблагодарной дочери, которая не только не появилась к обеду, но и не позвонила сказать, что не придет есть. «Нежная и сочная паста аль-денте, благоухающая пряными травами, вызывающими воспоминания о Юге Франции, с пикантным, тающим во рту пармезаном, густым и мягким натуральным оливковым маслом, нежно надушенная трюфелями, наполненная таким вкусом, что текут слюнки…» Тамсин Сикретт сказала, что описание ради самого описания — это просто экзерсис, каждой письменной работе требуется настоятельное человеческое измерение, нечто жизненное важное должно быть поставлено на карту. «Как мы, бывало, графитили печь», сказала Тамсин Сикретт, — просто бессмысленная историческая журналистика о нашем наследии. Нет изюминки, сказала Тамсин Сикретт. Нет изюминки, согласилась ее дочь Лола. Дела минувшего. Фу.

* * *

Сисели Фокс сидела, строго выпрямившись на скамье, и улыбалась такому оживлению. Казалось, все это к ней не относится. Джек Смоллетт не знал, все ли она расслышала. К собственному удивлению, он раздраженно бросился ее защищать. Сказал, что редко приходится читать сочинения, воздействующие сразу на нескольких уровнях. Сказал, что требуется большое умение, чтобы заставить знакомые вещи выглядеть странно. Процитировал Эзру Паунда: «Обновите». Процитировал Уильяма Карлоса Уильямса: «Идеи — только в вещах». А так он поступал, только когда заводился по-настоящему.

Сисели Фокс не ходила в паб со всей остальной группой. И Джек не мог предложить отвезти ее домой — невозможно представить ее хрупкую костлявую фигурку на его мотоцикле. Он понял, что пытается придумать, как с нею заговорить, точно она — юная и хорошенькая девушка.

Оставалось одно — подсесть к ней прямо в церкви во время перерыва на кофе. Это оказалось трудно: всем хотелось привлечь его внимание. Но, наверное, из-за глухоты она сидела поодаль от остальных, поэтому он пересел к ней. Но приходилось кричать.

— Мне просто интересно — что вы читаете, мисс Фокс?

— О, всякие древности. Вас, молодежь, они вряд ли заинтересуют. То, что я читала девочкой. Все больше — поэзию. Я поняла, что романы читать мне больше не хочется.

— Я решил для себя, что вы, должно быть, любите Джейн Остен.

— Решили, вот как? — смутно отозвалась она. — Наверное, неудивительно, — добавила она, так и не объяснив, нравится ей Джейн Остин или нет.

Джек почувствовал, что его унизили.

— А какие стихи, мисс Фокс?

— Теперь — главным образом, Джорджа Херберта.

— Вы верите в Бога?

— Нет. Но он — единственный автор, который заставляет меня об этом жалеть. Он понимает благодать. К тому же, он хорошо писал о прахе.

— О прахе? — Джек напряг память, но вспомнил только: «Для тех, кто выметает пыль, / И комната становится прекрасней».

— Мне нравятся «Церковные памятники». Где смерть сметает прах нескончаемыми взмахами: «Плоть — просто склянка, где хранится прах, / и отмеряет время нашей жизни, / что тоже обратится в прах». А еще мне нравится стихотворение, в котором Господь расстилает «покров из праха от Ада до Небес». Или: «Ты должен праху был придать язык, /чтоб он взывал к тебе, а ты не слышал». Он-то знал, — продолжала Сисели Фокс, — в каких отношения должны быть вещи и слова. «Прах» — хорошее слово.

Стирка

В те дни стирка занимала всю неделю. Кипятили в понедельник, крахмалили во вторник, сушили в среду, гладили в четверг, а штопали в пятницу. Это не считая прочих дел. Стирали снаружи, в прачечной — отдельном флигеле со своей каменной раковиной, ручной помпой, паровым котлом, под которым разводили огонь, и полом из каменных плит. Среди других орудий труда имелись чудовищный каток для отжима, огромные цинковые ванны и стиральная доска. Наша прачечная была сложена из каменных блоков, с шиферной крышей, а на ней росло молодило. Из трубы шел дым, окна запотевали. Зимой от пара на них таял лед. Прачечная полнилась крайностями влажного климата. Ребенком я, бывало, прижималась лицом к камням, и в дни стирки они оказывались горячими или, по меньшей мере, теплыми. Я воображала, что это домик ведьмы из сказок.

Первый шаг — рассортировать и прокипятить. Белое кипятили в паровом котле — округлом огромном баке с деревянной крышкой. Все дерево в прачечной было мыльно-склизким на ощупь — от раскисавшего и затем твердевшего мыла все оно откалывалось, им же склеивалось. Белое белье — простыни, наволочки, скатерти, салфетки, кухонные полотенца и так далее — кипятилось, а вода от кипячения, вся до капельки, затем сливалась в ванны, чтобы стирать более нежные вещи, или же цветное белье, чтобы не полиняло. В кипятке белье помешивали огромными деревянными щипцами или шестами; клубами вырывался пар, и на поверхность всплывала какая-то серая накипь. После кипячения белье несколько раз прополаскивали в ваннах. Когда горячая ткань попадала в ледяную воду, она шипела и хлюпала. Потом белье отбивали вальком. Валек — это нечто вроде латунного чайника на длинном шесте, в нем много дырок, и он напоминает большой заварник или закрытый со всех сторон дуршлаг. Он шелестел и всасывал в себя ткань, и там, где полотно или лен приставали к нему, на ткани оставались отпечатки. Затем щипцами — и голыми руками — перетаскивали всю тяжелую груду мокрых простыней в другую ванну, затем — еще в одну. А потом складывали белье, с которого ручьями бежала вода, и пропускали сквозь деревянные валы катка. У катка имелись красные колеса, чтобы вращать валы, и красная рукоять, чтобы вращать колеса. Мыльная вода стекала в поддон или плескалась на пол. Кроме того, воду нужно было постоянно качать — дергать за рукоять насоса, крутить рукоять катка. Руки леденели, их обваривало паром. Вы стояли в клубах этого пара и дышали воздухом, вечно пропитанным густым запахом пота — вашего собственного, от всех трудов — и запашком грязи от одежды, оказавшейся на воздухе и в воде.

Стиравшуюся ткань нужно было прополаскивать или замачивать в таких веществах, как «Синька Рекитта». Я не знаю, из чего ее делали. Мы жили в Дербишире, и у меня она всегда ассоциировалась в Синим Джоном с Холмов — я знаю, что это неправильно, но слова связывались воедино, и образ так и остался. Синьку привозили в маленьких цилиндрических мешочках из белого муслина, и когда их болтали в воде для полоскания, та становилась ярко-кобальтового цвета. Белое проходило через эту синюю воду (которая всегда была холодной). Не знаю, из-за какого оптического процесса после такого синения белья оно начинало казаться еще белее, но точно помню, что так оно и выглядело. Это не был отбеливатель. Синька не удаляла упорных пятен чая, мочи или клубничного сока — для этого требовалось настоящее отбеливающее средство, а оно пахло злобой и смертью. «Синька Рекитта» растворялась в воде маленькими облачками, волокнами и щупальцами цвета. Как тонкие нити цветного стекла в стеклянных шариках. Или кровь, если сунуть порезанный палец в тарелку с водой. В цинковых ваннах «Синьку Рекитта» было не очень хорошо видно, но в те дни, когда в прачечной было светло, мы синили воду в белой эмалированной миске, и тогда нити яркой синевы смотрелись очень хорошо в прозрачной воде и смешивались вместе, пока вода не синела. Потом ткань в этой синей воде полоскалась — размешивалась, колотилась, подтыкалась и мялась, пока вся не пропитывалась синевой, пока все белое не начинало поблескивать бледной голубизной. Когда я была очень маленькой девочкой, я думала, что белая ткань и голубая вода — это облака в небе. Глупости, конечно. Потому что в небе синеву пачкают водянистые белые облака, а не наоборот. Тут же — обратный порядок, сцеживание. Потому что когда простыни поднимали и вытаскивали из синей воды, чтобы они стекли, было видно, как синька сбегает с них, а белое становится еще белее — иссиня-белым, другим белым, нежели сливки, слоновая кость, дожелта выжженное белое. Под каплями синей жидкости белое менялось, но не красилось.

Крахмал был вязким и липким; от него вода для стирки густела, будто каша. Наверное, это и была каша, если вдуматься. Мучнистые молекулы расширялись от тепла. Крахмал был скользким и напоминал всем нам о таких веществах, про которые совсем не хотелось думать: о жидкостях и выделениях тела, хотя фактически это невинный чистый продукт растительного происхождения, в отличие от мыла, которое, как бы его ни надушили, все равно — сжатый бараний жир. Ткань соскальзывала в крахмал, и он обволакивал ее. У крахмаления было несколько степеней. Очень густой и клейкий использовался для воротников рубашек, легкий, разбавленный, стеклянистый — для тонких ночных сорочек и панталон. Когда одежда вынималась после купания в крахмале, она твердела и становилась рифленой, будто резьба, а если по ошибке ее оставляли лежать на воздухе, она засыхала, комки и складки становились гофрированными, словно скалы там, где сложилась земля. Накрахмаленную одежду нужно было гладить влажной. Запах горячего утюга на этом желе напоминал пародию на кухню. Наверное, пригорала клейковина — это пахло так же, как сгоревшие булочки. Нос тогда сравнивал совершенно не те запахи, что нужно.

Одежда, становясь чище, неотступно преследовала нас всю жизнь. Она была нашими ангелами-спутниками, душами, с которых добела отстирывали кровь Агнца, она окружала нас своим шелестом и бледным ароматом. Могу себе представить, что в восемнадцатом веке стирку устраивали один-два раза в год, однако в наше время все были одержимы чистотой, а механических помощников еще не изобрели. Мы проходили сквозь нескончаемый цикл кипенья, трудов и тягот, и окружало нас лишь слишком наглядное неодушевленное воинство. Наша одежда плясала на ветру, трепеща тщетными рукавами, взметая полнотелые юбки, под которыми обнаруживалась пустота, оплетая друг дружку, словно белые черви. В доме белье развешивали на кухне, на длинных рамах, привинченных к потолку, откуда оно свисало, жесткое, как доски, как повешенные в саванах. А до и после глажки белье лежало сложенное аккуратно, будто чучела мертвых мальчиков-хористов, все в складках и оборках. Под горячим утюгом (по четвергам) оно корчилось, дергалось и ежилось. Бесформенные вискозные нижние юбки моей двоюродной бабушки распускали все цвета радуги — призрачные, обжигающие красно-коричневые и военно-воздушно синие, пронизанные медными оттенками, павлинье-голубыми. Они легко плавились, разбегались в струпья, которые становились крохотными дырочками, и урон был непоправим. Утюги наполнялись горячими угольями из кухонной печи. Они были тяжелыми; и нужно было следить, чтобы от них не оставалось полос копоти, а если это происходило, одежда немедленно приговаривалась к возвращению в бак. Внутри утюгов угли огня тлели, плевались и тускнели. По всей кухне пахло паленым — рыжевато-бурый запах, насмешка над добрыми золотыми ароматами булочек и бисквитов.

Тяжелая работа — но работа была жизнью. Работа сворачивалась кольцами и вплеталась в дыхание, сон и еду, как рукава сорочек сплетались и перепутывались с лентами ночнушек и воскресными кушаками. Моя мама на склоне лет садилась у стиральной машинки с двумя отделениями — механической уменьшенной копии всех тех архаических сосудов, воротов и подъемников — и доставала свое белье и наволочки из стирки перед полосканием и отжимом теми же деревянными щипцами. У нее был артрит, кости — птичьи, она напоминала сердитую чайку. Мы предложили ей новую машинку с иллюминатором — думали, она сможет понемногу стирать и сушить каждый день, так будет легче. А мама пришла в ужас и беспокойство. Сказала, что будет ощущать себя грязной — ей будет плохо, — если у нее не останется определенного дня стирки. Чтобы убедиться, что она жива и добродетельна, ей требовались пар и помешивание. К концу жизни испачканных простыней становилось все больше, и она сдалась — может, это даже ускорило конец, хотя я думаю, что умерла она не от перенапряжения, а от досады, что уже не может работать вальком или поднимать ведро. Она почувствовала собственную ненужность. У нее была новая белая ночная сорочка, которую она сама стирала, крахмалила, гладила, но никогда не носила. Готовый саван для ее все еще белого тела в гробу, а «Синька Рекитта» теперь сверкала живее, чем усохшая, избитая серая желтизна ее век и губ.

* * *

Классу творческого письма этот жутковатый этюд о чистоте понравился не больше предыдущего. В свою беспощадную критику они теперь ввели словцо «претенциозно». Джек Смоллетт размышлял — уже не в первый раз, — что во всех взрослых классах есть некий элемент детсадовского вырождения. Верх берет групповое поведение, образуются стаи, выбираются жертвы. За внимание учителя разгорается нешуточная война, а если он проявляет свое пристрастие к кому-то — то и нешуточная ненависть. Сисели Фокс становилась «учительским любимчиком». В перерывах никто с нею особо не разговаривал и до того, как Джек начал восхищаться ее творениями, но теперь ее приветствовали просто ядовито и надменно.

Джек знал, что следует сделать — или следовало сделать. Восторги нужно было придержать. Или проявлять не так открыто. Он сам не знал, чего ради решил так настаивать, что сочинения Сисели Фокс — настоящая литература, в ущерб порядку и здравому смыслу. Но чувствовал, что должен встать на защиту чего-то, как древний уэслианский свидетель[3]. И это «что-то» было литературой, а не самой мисс Фокс. На критику своих эпитетов, на предложения как-то оживить текст она отвечала смутными улыбками и время от времени благосклонно кивала. А Джек чувствовал, что раньше он учил чему-то нечистому, вроде противозаконных методов лечения, а тут ему попалась настоящая литература. Коротенькие эссе мисс Фокс разбудили в нем желание писать снова. Заставили увидеть мир как нечто, о чем стоит писать. Надутые губки Лолы Сикретт — объект восхитительного изучения: а правильные слова, чтобы отличить их от других гримасок, обязательно найдутся. Ему хотелось описать мерзкий вкус кофе и уклон каменных плит на церковном дворе. Ему нравился вихрь гадостей, поднявшийся в классе, потому что — вероятно — получится о нем написать.

Он пытался поступать по справедливости. Подчеркнуто не стал подсаживаться к Сисели Фокс в перерывах, когда обсуждали «Стирку», а наоборот, подошел к Бобби Форстеру и Рози Уилрайт и заговорил с ними. Бобби Форстер сообщил ему, что раздобыл бланки конкурса молодых писателей литературного приложения к воскресной газете. Приз был довольно крупным — 2,000 фунтов, плюс обещания публикации и дальнейшего интереса издателей.

Бобби Форстер считал, что у него есть неплохой шанс привлечь к себе внимание:

— Я тут подумал, хватит уже с литературным инструктором ездить, понимаете?

Джек Смоллетт ухмыльнулся и согласился.

Вернувшись домой, он перепечатал «Как мы, бывало, графитили печь» и «Стирку» и отослал их в газету. Работы следовало подавать под псевдонимами. Для Сисели Фокс он выбрал «Джейн Темпл» — Джейн из-за Остин, Темпл из-за Херберта[4]. Последовало ожидание, а затем он получил письмо, которое, на самом деле, и должно было прийти — все это было предрешено. Сисели Фокс выиграла конкурс. Теперь ей следует связаться с газетой, чтобы можно было организовать публикацию, вручить премию и взять у нее интервью.

* * *

Он не знал, как Сисели Фокс на это отреагирует. Мысли о ней буквально преследовали его — он был одержим тем, что по-настоящему так и не понял, что она за человек. Он часто грезил о ней, сидя в углу своего трейлера: аккуратная прическа, шея, укутанная шарфом, хрупкая паутинка кожи, смотрит на него темными глазами из-под тяжелых век. Судит за то, что он бросил свое ремесло — или так и не овладел им. Джек знал: он сам вызвал к жизни, сам создал эту музу, что так расстраивает его. Настоящая Сисели Фокс — пожилая английская леди, пишущая для собственного удовольствия. Его действия могут показаться ей недопустимыми. Она приходит к нему на занятия, но не предлагает ему оценивать себя. Она сама его судит. Он был в этом совершенно уверен. Приз, который он в некотором роде вынудил ее получить — некий примирительный дар. Ему хотелось — отчаянно хотелось, — чтобы она осталась довольна, счастлива, чтобы она допустила его к себе.

Он сел на мотоцикл и впервые отправился по адресу мисс Фокс — в некий проезд Примул в уважаемом пригороде Дерби. Дома — спаренные поздневикторианские строения с общей стеной — выглядели скученно: наверное, потому, что их выстроили из крупных блоков розоватого камня, а с пропорциями что-то было не так. Окна — в тяжелых рамах, выкрашенных черным. Все окна Сисели Фокс были завешены плотными кружевными шторами, не иссиня-белыми, как он заметил, а кремово-белыми. Заметил он и постриженные розовые кусты перед домом, и декоративный камень на ступеньках парадного крыльца. Дверь тоже была черной и нуждалась в починке. Звонок располагался в медной шишке. Он позвонил. Никто не ответил. Он еще раз позвонил. Тишина.

Джек так готовил себя к этой сцене — он вручает письмо, она что-то отвечает, что бы ни ответила. Он вспомнил, что мисс Фокс глуховата. Калитка в проулок, уводящий за дом, была открыта. Он вошел, миновал мусорные баки и оказался в заднем садике с крохотной лужайкой и обтрепанной будлеей. Вращающаяся вешалка для сушки белья, на ней — ничего. Окантованные белым каменные ступеньки вели к задней двери. Он постучал. Ничего. Нажал на ручку, и дверь приоткрылась. Джек остановился на пороге и крикнул:

— Мисс Фокс! Сисели Фокс! Мисс Фокс, вы дома? Это я, Джек Смоллетт!

Ответа он не услышал. В этот момент ему бы повернуться и уйти домой, как он думал впоследствии, снова и снова. Но он стоял в нерешительности, а затем услышал звук — точно птица залетела в трубу или с дивана упала подушка. И он вошел в дом через заднюю дверь, прошагал по суровой кухне, о которой потом остались лишь самые туманные воспоминания: мрачная «практичная» мебель военных лет, раковина вся в пятнах, больнично-зеленые буфеты, древняя газовая плита с шатким обломком кирпича вместо одной ножки. За кухней открылся вестибюль: на полу — линолеум, и очень странно пахнет. Запах — и человеческий, и затхлый, в больницах такой глушат дезинфекцией. Однако здесь дезинфекцией и не пахло. В вестибюле было темно. Во тьму уходила темная узкая лестница в обрамлении уродливых перил. В своих мотоциклетных кожаных сапогах он на цыпочках поднялся и распахнул дверь в гостиную. На другом конце комнаты в кресле стонал какой-то куль — вздувшееся лицо, серая кожа вся в пятнах, покрытая пухом, сверху — несколько седых волосков на лысом розовом черепе. Глаза — желтые, смутные, налитые кровью. Казалось, они его не видели.

В другом конце комнаты валялся опрокинутый телевизор. Весь экран у него был заляпан чем-то похожим на кровь. Рядом Джек увидел две голые пятки — на длинных тощих голых ногах. Остальное тело было обернуто вокруг телевизора. Смоллетту пришлось пройти через всю комнату, чтобы заглянуть в лицо, и пока он его не увидел, он ни мгновения не мог подумать, что это лицо Сисели Фокс. Оно вжималось в протертый колючий ковер под растрепанной массой седых волос. Все ее нагое тело было покрыто шрамами, струпьями, полосами, круглыми пятнышками ожогов, свежими царапинами. Более значительная рана была на горле. По незабудкам и примулам ковра кляксами расплылась кровь. Сисели Фокс была мертва.

Древнее существо в кресле издало последовательность звуков — смешок, глоток, кашель. Джек Смоллетт заставил себя подойти к ней и спросить: Что здесь произошло? Кто? Здесь есть телефон? Губы вяло захлопали — в ответ он получил лишь какой-то щебет. Он вспомнил о своем мобильнике и поспешно вышел в задний садик, откуда позвонил в полицию. Затем его вырвало.

Полиция приехала, действовала усердно. Старуха в кресле оказалась мисс Флосси Марш. Они с Сисели Фокс вдвоем проживали в этом доме с 1949 года. Мисс Марш не видели уже много лет, и не нашли никого, кто помнил бы, когда она говорила. Несмотря на все усилия полиции и врачей, не заговорила она и на этот раз. Мисс Фокс всегда была оживленно вежлива с соседями, но тесного общения не поощряла и в дом к себе никогда не приглашала. Никто не нашел никакого объяснения тем пыткам, которые, судя по всему, Сисели Фокс терпела довольно значительное время. Живых родственников у обеих женщин не оказалось. Полиция не обнаружила никаких следов незваных гостей — кроме Джека Смоллетта. Газеты сообщили о событии кратко и омерзительно. Возбудили дело об убийстве, но потом прекратили.

* * *

Класс Джека Смоллетта на некоторое время притих. От страдальческого лица Джека ученикам становилось не по себе. Ему приносили кофе. К нему были добры. Писать он не мог. Смерть Сисели Фокс уничтожила его желание писать — так же, как черновой свинец и стирка разожгли его. Ему часто снились и грезились ее бледная изуродованная кожа, кровоточащее горло, сведенная смертельной судорогой челюсть. Он знал, он видел — и не мог описать того, что произошло. Думал о том, что сочинения мисс Фокс, наверное, действительно были каким-то отчаянным средством от ее кошмарной жизни. Старые шрамы покрывали ее тело несколькими слоями. И не только ее тело — Флосси Марш тоже. Он не мог писать об этом.

А класс напротив — оживленно гудел, предвкушая удовольствие когда-нибудь описать все это. Ученики оправдались. В конечном итоге, мисс Фокс была частью нормального мира их сочинений — мира домашнего насилия, пыток, ужаса, шока. Они будут писать о том, что знают сами, о том, что случилось с Сисели Фокс, и это станет для них лучшей психотерапией.


[1] Sufferacre можно условно перевести с английского как «страдающий акр». Sulfuris Aquae (лат.) — сернистые воды. — Прим. переводчика.

[2] Зд.: — энергично (ит.).

[3] Уэслианцы — секта методистов, образовалась в 1835 г. Названа по имени основателя методизма Джона Уэсли (1703-1791).

[4] Temple (англ.) — храм.


Leave a comment

Filed under men@work

kerouac drive pt. 2

вот что вчера в ночи закончил, в общем:

PicPic by Jack Kerouac
My rating: 4 of 5 stars

повесть явно не окончена, в ней есть разные странности – ну и сказ, за который автора слегка критиковали (хоть и посмертно), а я несколько утомился эмулировать (это как хромоту изображать). это был второй акт нынешнего захода на Керуака, впереди еще один. выйдет когда-нибудь в “Азбуке”. да, была еще какая-то версия этого текста в журнале “ИЛ”, но там от Керуака ничего не осталось


а новости у нас такие: примерно через неделю выходит новый (и двойной!) альбом “Уотербоев”. не похоже, что в кадре Майк Скотт, кстати

Leave a comment

Filed under men@work

some intermediations

вчера издатели подогнали второй номер вот этого чудесного журнала, в котором я краем поучаствовал. это очень грамотный и вообще прекрасный образец самиздата 2.0, приятно видеть, что тема не умирает

ну что, повстречались мы вчера с Лорой, нам понравилось, как справедливо сказала сама Лора. и да – теперь зато у нас есть План, так что не отключайте свои приемники от наших розеток. а вот из глубины сибирских руд мнение

наши географически удаленные друзья интересное место нашли, где собираются читатели Сэлинджера – примерно тут начало крайне плодотворной дискуссии (не ирония)

еще нелишнего: подборка самых культовых романов, в ней много друзей и знакомых,

еще о Пинчоне – из старенького: одна из первых рецензий 1973 года

“Исчезнувшие империи” о “Тайнописи плоти” Дженет Уинтерсон

еще про наши старые книжки: отпускной натюрморт с “Прагой” Артура Филлипса

и впрямь смерть, ужас и отчаяние: поэт не известных мне достоинств Эдуард Лукоянов крайне типичным для нынешней русской “интеллигенции” тоном считает Пола Боулза “плохим романистом и бездарным композитором”. хочется спросить: вот как это, а? но не буду. у этой микробиоты какая-то своя жизнь


ну а у нас – очередной выпуск вестника портового рока:

ну и редкость по нынешним временам – почти настоящий концерт почти настоящей “Третьей стражи”:

Leave a comment

Filed under men@work, pyncholalia, talking animals

sound effects: a man, reading

здесь подробности. но это еще не конец, само собой:

изложение вышеприведенного в “Годе литературы


1 Comment

Filed under men@work

Stephanie Osborn – The Spoon Suckers

вот еще один экспонат из нашего литературного музея. авторесса победила в литературном конкурсе журнала “17” в 2001 году. это был один из тех удивительных случаев в моей переводческой практике, когда одно слово в тексте позволяло два толкования, более зловещее и менее зловещее. насколько мне помнится, в русской версии журнала они опубликовали менее зловещую версию, а у меня в архиве осталась и другая. вот она

Стефани Осборн
Мамины ложки

После ужина мама прячет ложки.

Линди и Хенри сидят за столом, закрыв глаза, а она грохочет всеми дверцами и ящиками, чтобы они не поняли, где она держит приборы. Тайник приходится менять каждую неделю. Иногда Линди случайно находит вилку, но если не распускает об этом язык, но все в порядке. Не в порядке только, если она притаскивает домой алюминиевую банку с газировкой из школьного автомата, и тогда мама плачет, закрыв лицо руками. Хенри с банками расправляется быстро — говорит, алюминий мягкий, и его легче глотать. Когда он начинает объяснять сестре свою тактику, та слушает, забывшись и раскрыв рот.

— Не поощряй его, Линди, — говорит мама. Но уши ведь не заткнешь — а глаза уж точно не зажмуришь. В тот вечер, когда мама пошла на свидание с мистером Моррисом, Хенри перевернул весь дом и нашел коробочку скрепок. Линди вернулась из кино и вызвала скорую помощь — прижимая трубку плечом к уху и майкой вытирая кровь, хлеставшую изо рта Хенри.

— Мой брат, ему восемь лет, — говорила Линди. — Он ест железо, а теперь нашел скрепки. Приезжайте быстрее, пожалуйста.

Она, конечно, представляла себе, что у брата разорван живот, исцарапано все горло, но на самом-то деле этого не видно: от железа у Хенри внутренности рвутся, — поэтому брат остался лежать на кухне, в сознании и с окровавленным ртом. Мама приехала одновременно со скорой, и мистер Моррис стоял возле своей машины, когда санитары выносили Хенри на носилках.

— Кто дал ему скрепки? — истошно орала мама, но Линди только обогнула ее и пошла к машине, елозя пальцем по зазубренному металлическому ключику. Мистер Моррис запихнул маму в скорую рядом с Хенри. В ночи взвыли сирены, Линди осталось только ехать следом. В ту ночь Хенри пришлось зашивать язык.

— Девять швов, — сказал хирург. — А если он еще раз так сделает, придется ампутировать.

Сегодня у мамы свидание с мистером Логаном. Хенри поэтому сходит с ума и скачет по всему дому в своей майке с «Металликой». Маму пугает.

— Не ходи, а? — ноет он. — А я знаю, где ножи для стейков лежат.

Линди вдруг кажется, что он говорит правду, но она замечает Хенрин прищур и знает, что он врет. У них ножей для стейков, наверное, вообще нет. Мама только вздыхает и прикрывает глаза. Еще б не устать — до врача, который лечит Хенри, час езды. Он вообще всю мамину зарплату съедает. Линди, наверное, сама могла бы возить к нему брата, чтобы маме легче было, но в понедельник и пятницу у нее тренировки в бассейне.

— Хенри, хватит, — говорит Линди. Братец скрипит зубами и садится на пол посреди кухни. Линди ерошит ему короткие волосы на макушке — рыжие, как у папы. Хенри нравится, когда его гладят по голове: он даже в парикмахерской просто вяло лежит в кресле и кайфует, когда ему волосы намыливают. Только зрачки расширяются, когда парикмахер щелкает ножницами. Мама иногда завязывает ему глаза — думает, если он железа не увидит, то не проголодается. А Хенри сестре как-то проболтался: металл он по запаху чувствует, тот холодом пахнет. Будто и впрямь металл может пахнуть холодом.

— Я не шучу. Я знаю, где ножи. Не ходи, мама, а?

Мама за столом намазывает арахисовым маслом и джемом два куска хлеба. Ножик у нее пластмассовый. Потом протягивает тарелку Хенри.

— Прости меня, милый, но мне мистер Логан очень нравится. Он меня уже второй раз приглашает.

Линди берет у нее другой бутерброд и начинает жевать, не отрывая глаз от ломтя хлеба, толстого слоя масла, глотает медленно, чтобы в горле не застряло.

— Мистер Логан жирный, — говорит Хенри. Он к своему и не притронулся. Смотрит на маму, и глаза у него яркие-яркие. Линди становится не по себе — может, брат действительно знает, где мама прячет ножи для стейков. Хорошо, что ей самой сегодня никуда идти не нужно.

— Никакой он не жирный, — отвечает мама. Линди смотрит на нее: мама очень устала, и глаза у нее — как два грязных аквариума, мутных и серых. Когда же она успела так состариться, думает Линди и в уме перескакивает с одного на другое, пока она не вспоминает, когда именно Хенри начал есть железо. Это нетрудно. Впервые он уговорил коробку кнопок два года назад, когда от них ушел папа. Тогда это можно было как-то объяснить, а потом мама нашла у него под подушкой склад чайных ложек. Она не поняла, а шестилетний малыш смотрел на нее совершенно непроницаемым взглядом, поэтому она тихонько зашла ночью к нему в комнату. Хенри спал, засунув в рот ложку. Он так яростно сосал ее во сне, что челюсти свело. Наверное, мама тогда и состарилась сразу — когда увидела, как ее сын спит с чайной ложкой во рту. А может, после второго приезда в травмпункт, когда Хенри проткнул себе гортань вилкой.

— Линди, ты же за ним сегодня присмотришь? — спросила мама, и Линди рывком возвращается в настоящее. Глядя на Хенри, она кивает. Будто интуиция какая-то: сегодня брату лучше не сидеть дома в одиночестве. Хенри улыбается ей и кусает бутерброд.

— Ладно, мне уже идти пора, — говорит мама. — Мистер Логан через полчаса ждет меня у кинотеатра.

— Не надо, не надо, не надо! — вопит Хенри и вдруг лезет к себе в носок и выхватывает оттуда винтик. Обычный маленький винтик, но под кухонной люстрой он металлически блестит. Секунду Хенри торжествующе показывает им его, а потом быстро сует в рот и глотает. Линди не сводит глаз с горла брата: интересно, как он там у него царапает все розовое и мягкое внутри. Ее завораживают раны, которых не видно.

* * *

Мама вздыхает. Они с Линди сидят за столом и не успели помешать Хенри. Никто не говорит ни слова. Этот винтик — просто еще одна миля в безбрежном океане, еще одну милю нужно проплыть до твердой земли, сберегая силы, чтобы выжить. Они боятся острых предметов. Линди вздыхает еще глубже.

— Где ты взял этот винтик? — спрашивает мама. Ее взгляд обшаривает комнату. Может, весь их дом скоро развалится, потому что ее сын грызет болты, на которых он держится.

— Нашел, — лукаво отвечает Хенри.

Повисает молчание. Линди его не замечает — молчание у них дома почти никогда не заметно. Молчания у них дома много. Линди иногда думает, что если б Хенри даже съел весь дом, молчание все равно осталось бы под деревянными обломками.

— Мне пора, — говорит мама. Четко и коротко. — Мистер Логан ждет.

Она встает из-за стола, идет к двери, и ее каблуки клацают по линолеуму. Хенри не поднимается с пола. Линди вся напрягается: о чем он сейчас думает, какой следующий ход планирует? Всё это — одна причудливая шахматная партия между ее мамой и братом. А шах и мат — гонка в травмпункт со включенной сиреной.

— Я съем нож, — говорит Хенри. — Честное слово, съем.

— Хенри, — негромко отвечает мама, — еще одно слово, и я тебя отправлю.

В кухне становится еще тише, и на этот раз повисает настоящая тишина, а не просто молчание. Все втроем прислушиваются к новым словам: врач предлагал такое, но до сих никто не считал это реальным выходом. Линди удивленно поднимает брови и смотрит маме в спину; мамины плечи никнут, будто на них очень тяжелая ноша. Будто ее вечерняя блузка весит сто фунтов. Замолчи, Хенри, прошу тебя, — беззвучно молится она, потому что мамины плечи не шутят.

Хенри фыркает и вытягивается на полу лицом вниз. Мама надевает пальто. Открывает дверь в гараж. Ты ведь никогда этого не сделаешь, думает Линди, ты никогда никуда его не отправишь, несмотря на глаза-аквариумы и поникшие плечи. Мама выходит, ни слова больше не говоря, и брат с сестрой слышат, как взревывает двигатель, как гудят, поднимаясь, ворота, выпуская ее, освобождая, давая сбежать к мистеру Логану.

Хенри встает с пола.

— А не съесть ли мне ножик? — спрашивает он у Линди. У той нет для него ответа, и она просто еще раз проводит рукой по его волосам. Что он думает о маминой угрозе? По глазам ничего не поймешь. Она продолжает гладить его по голове и думает о шраме, который пересекает ему весь живот. Блестящий розовый рубец на коже. Полгода назад Хенри сделали операцию — вытащили из внутренностей все железо. Хирург сказал, что внутри шрамы никогда полностью уже не зарастут. Он пытался объяснить маме, как это вредно для его здоровья, а она просто смотрела, как ее сын спит после наркоза. Рыжие волосы — такие яркие на больничной подушке.

— Я спать пошел, — говорит Хенри. Линди кивает и убирает руку с его головы. Он вприпрыжку выбегает из кухни. Линди не перестает думать о маминых словах — правда ли она не шутила, правда ли может отправить Хенри в специальную клинику? Наверное, нужно, чтобы такое и папа разрешил? Мама ведь не может одна такие решения принимать. А папу для этого нужно найти.

Минуты тянутся. Линди встает — у нее затекла нога. Прихрамывая, идет в гостиную с телевизором: там никого, — потом на цыпочках заходит в комнату Хенри. Она слышит тихое хныканье, еще не разглядев брата, скорчившегося на кровати, накрывшегося простыней с головой. Он плачет некрасиво — красные пятна по всему лицу, мокрому, скользкому.

— Хенри, Хенри, ну не плачь же, — говорит Линди, но он не слушает. Она сидит на его кровати и механически гладит его по голове. Он что-то бормочет в ответ: его отправят, а он ножик съест, а мистер Логан все равно жирный. Только бы плакать перестал.

На этой неделе мама прячет ложки в глубине своего чулана с одеждой, и Линди крадет одну из коробки, потом залезает к Хенри под одеяло. Через секунду всхлипы стихают, слышится чмоканье. Линди смотрит на брата — его губы впились в ложку, — и вспоминает, что он тогда сказал, придя в себя после наркоза. Она вспоминает, как плакала мама, и как его слова повисли в тишине, будто маленькие холодные перышки — точно какая-то птица развеяла пух над больничной кроватью.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила мама. А Хенри ответил:

— Внутри… больно…

Линди смотрит, как засыпает ее младший брат: ложку он сосет так, будто хочет ее проглотить. Линди встает, идет по коридору в ванную, где островок света такой яркий, что больно глазам. Она плещет холодной водой в лицо, нащупывает полотенце, и взгляд останавливается на зеркале.

Она смотрит, не отрываясь. И отражение смотрит, не отрываясь, на нее. Линди рассматривает себя, пристально, искательно. Подбородок, нос, глаза… на глазах она замирает, едва не утыкаясь носом в холодное стекло. Может, если смотреть очень долго, найдется хоть какая-то подсказка, может, станет хоть немного легче? Хоть какая-то подсказка. Изнутри.

Но глаза не отвечают ей ничего, и через две минуты Линди сдается и гасит свет.


Leave a comment

Filed under men@work

kerouac drive pt. 1

Visions of GerardVisions of Gerard by Jack Kerouac
My rating: 5 of 5 stars

вчера в ночи закончил первую треть второго захода на Керуака в этом году, будет несколько продолжений. для “Азбуки”, понятно. когда выйдет, не знаю

 


ну и песенка, от Сары Нимиц в детстве

Leave a comment

Filed under men@work

Steven Barthelme – Heaven

залез я тут по некоторой надобности в архивы и вспомнил, что лет много назад занимался тем, что переводил всякую короткую прозу для журналов. некоторых журналов уже и не существует, а вот рассказики остались. пожалуй, стоит показать, есть и хорошие. Стивен Бартелми, на всякий случай, – один из трех братьев Бартелми, два других – Доналд (к которому мы еще вернемся) и Фредерик (которого в этой стране почти не знают как писателя)

Стивен Бартелми
НЕБЕСА

Поэт бережно ковыряет в носу, пока разговаривает по моему телефону. Его старые вытертые туфли на резиновой подошве водружены на мой кофейный столик. Поведение неподдельно: поэт доказывает, что он поэт. По крайней мере, я предполагаю, что делает он именно это. Он поднимает на меня взгляд, продолжая ковырять в носу и разговаривать.

— …в этой стране! — кричит он в трубку. Это шутка: он беседует с другим поэтом о третьем поэте. Хохоту не оберешься. Он кладет что-то в пепельницу.

Хороший ли он поэт? Поэтические власти считают его хорошим поэтом, но много ли они понимают? Я его люблю, но к качествам его поэзии беспристрастен. В стихотворение, которое он написал на мою смерть, я вписал лишь одну хорошую строчку. Он меня цитировал, но это вышло неочевидно. Я умер за двадцать одну минуту до того, как он сел за машинку.

Необъяснимо, но моя сестра не хочет спать с поэтом, хотя я уже несколько раз его ей подсовывал. Сестра сказала, что она сама выберет себе метод терапии, большое спасибо.

— Похоже, ему помыться не мешает, — сказала она. — Он, как бы это сказать… с душком.

«Душок» — это такое слово у нее.

— Поэты дорожат подобным образом себя. — сказал я. — Женщины прыгают к нему в постель десятками.

— Во блин, — сказала сестра.

— Поэты завлекают женщин, как только могут. Пьют, жрут бензедрин, изводят загадками.

— Это не сильно им поможет.

— За школьные годы отыгрываются.

Небеса. На небесах нет паркетных полов, нет бейсбола, а тех поэтов, кого поймают за разговорами о спорте, волокут на дыбу. Вчера видел Иисуса в кожаной кепке.

Вот что поэт говорит сейчас по телефону:

— …снова вместе? В самом деле? В Вермонте она с Бруно и Тайгом в озере в чем мама родила — и увы, вуаля… — Еще один фрагмент звучит так: — …и вот трусики у нее наизнанку, ха ха ха…

Звонок междугородный.

А вот о чем поэт говорит в аудитории:

— Будьте необъяснимым, но не неизъяснябельным. Будьте пусть вас толкуют, но не цементуют. (Такого слова в моем словаре нет; подозреваю, что это его неологизм.) Будьте отвратительны, но живительны. Обнуляйтесясь. (Слух у меня неважный, а потому последнее слово могло быть чем угодно: «Обновляйтесь!» — хотя Паунда он презирает; или же «Обнуляйте все!» — иногда он пришепетывает, да еще с фальшивым французским акцентом.) О, и задержитесь после занятий: Кэйтлин, Фета, Анг Ли, Эшчольция, Маргарита, Цинния, Далия.

Прежде чем меня впустили в небеса, я девяносто дней промучился в чистилище — откуда, собственно, и знаю, что он написал стихотворение на мою смерть. Нормально. Некоторым достаются велики. Преисподней, совершенно очевидно, не существует.

Поэт, конечно, ездит на «лендровере». Любит свою жену. Со смаком чешет собак за ушами.

В небесах скотч благословенно безопасен, спина у меня, наконец, болеть перестала, и кожу я себе отрастил просто буйволовую. Костыли тоже не нужны — я и поэзией-то занялся, чтобы без них обходиться. Однако поэт написал: «На самом деле поэту нужны только пиво и пиво. “Гролш” и убойная мускулатура», — пояснил он.

— Но «Гролш» — это же дорого! — воскликнул я.

— В этой стране, — ответил поэт.

Небеса напоминают очень большой отель «Дэйз-Инн», по которому постоянно шляется Господь и пристает ко всем:

— Иисуса не видали? Иисуса не видали? — Они постоянно препираются. Иисус говорит:

— Погублю мудрость мудрецов, — имея в виду то, что сказал его Отец («Первое к коринфянам», глава первая, я проверял), и прищелкивает пальцами: — Фундаментально несерьезно, папаша.

— Наверное, мне нужно больше хмуриться, — говорит его Отец и изображает усталость. Само здание — небеса, то есть — простирается, докуда хватает глаз, в облака. В фойе по утрам появляется невероятно длинная скатерть, на ней — кофе и одна лимонная датская печенюшка, которая обновляется до бесконечности. Повсюду ангелы, танцуют.

Жизнь поэта прошла на самом краю — в нескольких странах, по квартирам друзей. Двенадцать лет поэт отмантулил в корпорации Джона Дира, две недели — в юридическом институте в Бостоне, провел сутки в тюрьме по обвинению в бродяжничестве (позже — источник вдохновения для стихов из сборника «Я шел поперек закона»); однажды играл на тамбурине в рок-группе. Группа-то и подсадила его на поэзию, когда он обнаружил существование высоких чувств и впервые сделал себе перманент. «Леденец на палочке», — вспоминает он о том периоде своей карьеры.

— Только женщины меня понимают, — говорит он. При поддержке зажиточной угольной вдовы он начал издавать «Новое битуминозное обозрение» и заполнял его жуткими и навязчивыми писаниями редакторов других самиздатовских журнальчиков. Затем три года подряд бесстрашно разгуливал взад и вперед по Шестой авеню, заполнял аппликационные формы на получение грантов; девять получил.

— Живу в мире, где поэты жрут друг друга, — говорит он.

Они не только препираются. На прошлой неделе Господь и Иисус скатывали ковер в главном вестибюле и ржали насчет преисподней.

— Ну кто бы мог подумать, что они на это поведутся? — говорил Господь. — Она им уже два тысячелетия покоя не дает! — Он фыркнул и скорчился от хохота.

— А… а… — заходился Иисус, стирая слезы с сияющих глаз своих, — а мы же просто пошутили. Господи, должно быть, они решили, что мы сволочи!

И они ушли, хлопая себя по лбу и по коленкам, а у Иисуса слетела его кожаная кепка. Глаза у него очень красивые, синие. И он очень высокий.

Поэтам полагается выглядеть так, будто они с душком, сказал я сестре. У этого получается очень хорошо — он один пяти лучших современных американских поэтов.

— Его жена не против, — сказал я, — потому что он — художник.

— А его поэзия про что? — спросила сестра.

— О муках, — ответил я. — О черной скорби. О яростной бесстыдной страсти. О затемнениях в легких. Некоторые из самых новых его стихов впервые открывают шокированным читателям глаза на правду о привратнике желудка, где клапан неотделимо соединяет желудок человека с его тонкой кишкой.

Смерть моя случилась так: я отравился. Презрением. И еще — завистью, зависть там тоже присутствовала. Но преимущественно — презрением.

Поэт вешает трубку. Перед ним лежит большой желтый блокнот и черно-синяя немецкая ручка, вероятно, он работает над «Рефлюксом». Это его новая книга, выйдет в серии «Озерная школа Лос-Анджелеса». Стихотворение начинается так: «С избытком веса я стремлюсь…» Поэт делает паузу, подносит ручку к губам. Он думает. Я спрашиваю, останется ли он обедать, а он швыряет ручку на столик в ярости:

— Ох, Господи, — говорит он, — неужели ты не видишь — я работаю? Что у тебя на обед? Я приглашу Пишу, Пашу и Тони. Теперь все испорчено, — говорит он. Ручка у него очень красивая. Он снимает трубку.

Я сижу в шезлонге возле одного из бассейнов, и ко мне подходит Иисус. В одной руке у него пухлая красная записная книжка, в другой — две банки с лимонадом из автомата. Одну протягивает мне. Ледяная. Вокруг народ подымается на ноги, встает с мест. Где-то играет музыка.

— Кепка? — спрашиваю я. — На картинках у тебя никогда кепки не было.

— Мне уже две тысячи лет, — говорит Иисус и похлопывает себя по кожаной кепке. — Хочу носить кепку и буду. — Он шутовско ухмыляется. — Ты у меня тут значишься за презрение и зависть, — говорит он, заглядывая в красную записную книжку. — Ты должен его простить.

— Нечего там прощать, — отвечаю я и делаю глоток из банки. Что за музыка-то? Гендель?

— Ба, я Иисус, ты не забыл? Зачем ты докучаешь мне своею ложью?

— А, ну да. Прости, я забыл. Х-хосподи, какой лимонад холодный…

Иисус вздыхает.

— Хорошо сказал — это «х-хосподи». Глупо, конечно, учитывая, что ты уже на небесах. Но все равно: «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых». — Он пожимает плечами. — Первое к коринфянам.

— Это будет первая глава, — говорю я. — Стих двадцать семь.

Он резко смотрит на меня какую секунду, затем встряхивается, кивает и шлепает красной записной книжкой о штанину.

— Ты должен его простить.

— Ладно. Прощаю.

Иисус смотрит на меня своими алмазными глазами. Таким долгим, театрально терпеливым взглядом обычно смотрят не отцы, а любимые старшие братья.

— Ладно, ладно. Сказал же — прощаю.

Ветерок в небесах мягкий, сладкий, нежно пахнет апельсинами.

Поэт хочет писать хорошую поэзию — это я точно знаю. Он не считает себя тупым хищником-карьеристом и туфтой. У него бы, наверное, получилось оставаться подделкой и все равно писать замечательные стихи. Он хочет познать трепет благоговения. Он хочет сообщать своим собратьям что-то важное, согревать холодные души, снимать боль, превозносить любовь, вселять надежду в отчаявшихся, дарить дружбу одиноким, мгновение удерживать на ладони дыхание мудрости, прибавлять к тому, что у нас уже есть. Он хочет видеть. Даже слепая белка находит… Ладно, этого трогать не будем.

— Х-хосподи, как трудно-то. Трудно-то как, а? — говорю я. — Господи.

Глаза у него ужасные.


вот тематическая песенка

Leave a comment

Filed under men@work